На таежной поляне, весь бело-сверкающий от осевшего бурана, поднятого винтом, замер вертолет. Возле машины стояли пилоты в меховых летных костюмах, кожаных шлемах и теплейших собачьих унтах, перехваченных в щиколотках и ниже колен ремнями. Они приняли у парней носилки.
Иннокентий Кузьмич подошел к матери Каштана, трижды поцеловал ее.
— Спасибо тебе, мать, за сына, — сказал он. — На таких, как Иван, Россия стоит.
— Вы б лучше не благодарили, — тихо отозвалась мать. — Вы б лучше…
Не сказав более ничего, она неумело полезла в распахнутую дверцу вертолета.
Дмитрий подошел к бригадиру.
— Ну, поезжай, — сказал он. — Верю: вернешься. Не один километр мы с тобой еще уложим.
— «Посмотрим», сказал слепой, — криво усмехнулся бригадир.
— Каштан, — волнуясь, сказал Толька, зачем-то снял рукавицы и начал бесцельно теребить их. — А ведь Маресьеву тяжелее было… Или вот недавно «Комсомолка» о моряке писала. Ног лишился, а корабль так и не покинул…
— Ну, парни, прощайте, — пропустив мимо ушей Толькины слова, сказал бригадир.
Пилоты начали осторожно заносить носилки в багажное отделение. Люба склонилась, хотела поцеловать Каштана. Он упрямо мотнул головою, увернулся от поцелуя и молча сжал здоровой рукою ее руку.
Последним к машине направился профессор.
Вертолет взревел, завис над взвихрившимся снежным облаком и боком, как норовистый конь, взмыл над заснеженными вершинами сопок.
XXI
В первом своем письме из клиники Каштан сообщал, что ему сделали четыре операции. Потом было еще письмо, полное отчаяния: «Сегодня поутру примерил протез, поднялся и грохнулся на пол. Боль такая, будто в ногу работающую электродрель с толстым сверлом с размаху вогнали. Не возьму в толк, парни, как это люди на протезах ходят? Да вдобавок кто ноги с коленкой лишился?
Скучаю я по стройке нашей страшно, но видать, не стоять мне больше с ломиком у путеукладчика, не дышать прокреозоченными шпалами — слаще запаха для меня нет. Ну, да что у кого на роду написано. Сроблю колотушку, в Перезвонах авось в сторожа определюсь…»
Читал это письмо Гога и немного успокоил бригаду. С первого дня к протезу, сказал он, еще никто не привыкал, и отчаяние Каштана понятно. И тут же сел и сочинил длинное послание бригадиру, уверяя, что он, Каштан, через три месяца будет бегать быстрее самого быстроногого кабардинского скакуна, ведь коленный сустав у него цел.
Приходила Люба, жадно читала письма Каштана и молча уходила.
Она словно потеряла себя. Вяла на глазах, терзала Эрнеста без слов. И тогда Эрнест прямо написал Каштану, что Люба сама не своя, высохла вся, исстрадалась по нему, дурню, но бригадир на его письмо так и не ответил.
Однажды она, как обычно, заглянула в вагончик путеукладчиков после ужина, спросила глазами: есть ли вести от бригадира?
— Пишет, Люба, — ответил Эрнест.
Она подошла к столу, зачем-то погладила не убранные до сих пор учебники Каштана.
— Вам пишет, а мне нет, — дрогнувшим голосом сказала она. — Я ему каждый день пишу, а он мне не пишет… — Люба присела на табуретку, закрыла ладонями лицо. — Скажите, ребята, у него действительно есть… другая?
— Да нет у него никого, — ответил Эрнест. — Неужели сама не понимаешь, почему он какую-то зазнобу выдумал?
— Мне тоже кажется, что он выдумал ее. Сердце глупое не верит…
«Хожу уже без палки, — писал в следующем письме Каштан, — хотя еще пошатывает, как пьяненького. Врачи одного парня ко мне привели, бывшего своего больного. У него, как и у меня, культя ниже колена. Что он выделывал! Бегал быстрее двуногого, прыгал с двухметровой высоты, по конькобежному спорту первый разряд заработал. А как „цыганочку“ пляшет! Глядел на него — и сердцем разморозился: коли половину того, что он, достигну, — успокоюсь. Словом, начинаю тренировки. Истомился по стройке нашей, по вас, хоть криком кричи…»
И потом было еще одно коротенькое письмецо от бригадира, в котором он сообщал, что выписывается из клиники и едет в свою родную деревню.
Ранняя весна 197+ г. Главное, что он жив. Все остальное не имеет значения.
У кого-то есть превосходное стихотворение, не у Ахматовой ли? В трамвае ссорится молодая чета, не стыдясь посторонних. Сидящая старуха наблюдает за ними с печальной и светлой улыбкой. «Все у вас пройдет, все образуется, — думает она. — Важно, что жива ты и что жив он».
Смерть мерит своим аршином, у нее свои категории.
Я хочу пожать ему руку. Люба и Дмитрий завтра едут навестить Ваню. Я напросился ехать с ними. Наверное, я буду мешать им. Не надо думать, что буду мешать. Я хочу увидеть Ваню и пожать ему руку.
В последние дни я неотступно и мучительно думаю над понятием «подвиг». Почему один под дулом автомата на коленях вымаливает пощаду, а другой плюет в лицо своего врага? Почему один вступает в схватку с вооруженным бандитом, а другой бежит от мерзавца сломя голову? В чем дело? В воспитании? Едва ли. Дело, очевидно, в нравственной сущности человека. Вот я вижу себя худеньким, физически слабым интеллигентным мальчиком; многие считали своим непременным долгом толкнуть или залепить мне затрещину, зная, что не получат сдачи. Защищали меня не часто. И когда при мне переросток избил одноклассника, я совершил первую в своей коротенькой жизни подлость: прошел мимо. Дальше — больше. Узнаю, что некто за приличное вознаграждение пишет за абитуриента сочинение на вступительных экзаменах. Я не возмущаюсь, я думаю так: «А какое мне, собственно, дело?» И таких примеров у меня, увы, немало.
Ваня, уверен, не прошел бы мимо. Во всяком случае, при мне он никогда не был равнодушным и не задумывался о последствиях для себя. Так в мелочах, крохах формируются понятия чести, порядочности, долга, мужества, формируется личность.
В жизни иногда случаются минуты, когда подлинная человеческая сущность проявляется в одно-единственное мгновение. У Вани было такое мгновение. И у меня было. В одно и то же время. Мы находились на равных. Он прыгнул на рельсы, а я — нет. За мгновением стоит вся жизнь. Героев на минуту не существует.
…Эти строки я пишу в поезде. Горит синий ночник. Я лежу на верхней полке, Дмитрий похрапывает напротив. Люба сидит внизу, не ложится, смотрит в черное окно, за которым ничего не видно. Так хочется сесть с ней рядом, прижаться губами к этой бледной в синем свете руке. Неслыханное это счастье, что она здесь, рядом, дышит тем же воздухом, каким дышу я, и что я могу видеть ее, слышать ее голос, любоваться ею…
Кажется, Альбер Камю сказал, что быть нелюбимым — всего лишь неудача, но не любить никогда в жизни самому — трагедия. Мудрую простоту и удивительную глубину этой мысли я понял лишь теперь.
…Сначала двое суток ехали в поезде; когда миновали Иркутск, на маленьком полустанке пересели в обшарпанный автобус и по тряской дороге, «вытрезвиловке», как ее здесь называли, катили еще двести верст. Люба волновалась ужасно.
К вечеру на высоком берегу замерзшей реки, на излучине с широким плесом, сдавленная дремучей берендеевской тайгою, выросла деревенька — два десятка бревенчатых изб-пятистенок, крытых дранковой крышей, с бородатыми синеглазыми мужиками, с бабами, идущими к проруби с расписными коромыслами, горластыми петухами, брехней дурашливых дворняг. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…» Обитатели этой деревеньки носили одну фамилию — Сибиряковы, даже лицом очень походили друг на друга.
Пока шагали по стежке к заваленному снегом приземистому пятистенку, что огромным валуном торчал на отшибе, провожаемые бесцеремонно-любопытными взглядами деревенских жителей, Люба испуганно шептала:
— Может, я позже приду? Вдруг у него та… другая? Дима, Эрнест! Вы можете идти быстрее?
За жидким покосившимся плетнем раздавались резкие удары. Вошли в распахнутую настежь калитку и остановились: возле прируба, у высокой поленницы, спиной к гостям, широко расставив ноги, стоял рослый мужчина и колол тяжелым колуном дрова. При каждом ударе он сдавленно выкрикивал: «Ххэк!» — и толстенные чурбаны, разваливаясь, отлетали далеко в сторону. Широкую спину обтягивал толстый свитер с глухим воротом, брюки заправлены в кирзовые сапоги, на голове лихо сидела ушанка с завязанными наверху тесемками. От него, как от разгоряченного скакуна, валил пар.