Постепенно траншея сползла в низину, и грязи на дне стало сверх щиколоток. Правда, кое-где набросаны доски и бревна. Но скользки, проклятые, гляди в оба, иначе поскользнешься и грохнешься, чего доброго.
Зашагали помедленнее, иногда упираясь руками в траншейные стенки, тоже скользкие, ненадежные. Миновали два пустых окопа, неглубоких и полузалитых затхлой, вонючей водой, комбат пояснил:
— Здесь посты не выставляем, нейтралка проходит по болоту. Да ее, собственно, и нету, нейтралки. Болото непроходимо…
— Понял, товарищ капитан.
— Я не закончил… Для страховки периодически высылай кого-нибудь сюда проверить, да и лично наведывайся. Мало ли что…
— Понял, товарищ капитан, — повторил Воронков со странным самому себе упрямством.
— Через полсотни метров, на взлобке, взводная землянка, в ней и живет твоя рота. Вторая рядом, пустует. Можешь занимать под свои апартаменты… Если хочешь, лейтенант, оставайся, дальше пойду без тебя…
— Нет, товарищ капитан, буду сопровождать вас до стыка, как положено.
— А не устал? После госпиталя-то силенки скудные?
— Не устал. Разрешите сопровождать?
— Валяй!
Ну, Воронков и в а л я л: не отставал от комбата, не пропускал ни полслова из того, что рассказывалось на ходу о нашей обороне и немецкой, присматривался к местности, познакомился еще с одним бойцом, неразговорчивым, угрюмым автоматчиком в прожженной плащ-палатке, он при них выстрелил из ракетницы; разбрызгивая капли, ракета неживым белым светом залила ничейное поле, упала, погасла, дымя. В ответ на это из немецкой траншеи — как раз напротив — взмыла осветительная ракета, да вдобавок шарахнули и трассирующей очередью из крупнокалиберного пулемета. Наш автоматчик отозвался на очередь увесистым матюком. Обменялись, так сказать, любезностями, кто на какие способен.
Доведя Колотилина до фланга батальона, Воронков сказал:
— Товарищ капитан, разрешите остаться?
— Оставайся, оставайся. Устраивайся. Отдыхай. Если что — звони мне на КП, телефонист передаст… И я, если что — позвоню тебе… Бывай!
— До свидания…
Комбат и ординарец скрылись за поворотом, и Воронков внезапно ощутил тревожное, сосущее душу одиночество. С чего бы? Ты еще спрашиваешь, Саня Воронков! Не с того же, конечно, что комбат с ординарцем уходят все дальше, и ты в траншее как бы один. И не с того, что попадающему после госпиталя в новую часть нужно время, чтобы сойтись с людьми, если уж не сдружиться. Потому одиночество сосет твою душу, сказал себе Воронков, что не столь давно стал ты не то что круглым сиротой, а… как бы это выразиться… трижды круглым, что ли. Да, можно так выразиться, можно…
Сперва пришла весть о гибели родителей. Соседи отписали: так и так, мол, Санек, крепись, потому отец твой и мать расстреляны за помощь подпольщикам. Сообщали об этом престарелые супруги Берендючковы, что жили наискосок через коридор, почти дверь в дверь. Когда освободили родной город, Воронков сразу же послал одно за другим три письма-треугольника родителям: как пережили оккупацию, отзовитесь, дорогие. Он боялся наихудшего, и оно, наихудшее, случилось.
Затем пришло письмо от однополчан брата:
«Отписываем вам, товарищ Воронков Александр Борисович, что гвардии старшина Воронков Георгий Борисович…»
И на сей раз было употреблено уже навеки врезавшееся в память слово о т п и с ы в а т ь, слово с каким-то скрытым, смертельно опасным значением. Так вот, однополчане и отписали: при взятии населенного пункта Грайворон танк гвардии старшины Воронкова Г. Б. был подбит, загорелся, взорвались снаряды и баки с горючим, никто из экипажа не спасся.
Ну и последнее письмо — от Оксановой подруги, от Фени Чавкиной:
«Многоуважаемый Шура, с прискорбием довожу до вашего сведения…»
А доводила до сведения, то есть о т п и с ы в а л а Феня Чавкина, о том, что ее лучшая подружка и «ваша близкая знакомая» Оксана Доленко была тяжело ранена, когда «юнкерсы» разбомбили госпиталь в лесу близ деревни Вязники, и что Оксаночка долго не мучилась, скончалась, не приходя в сознание. Эта-то близкая знакомая была первой и единственной женщиной, которую Воронков любил но-настоящему, по-мужски…
Подведем итоги: больше у него никого нет, ни деда с бабкой, ни дяди с теткой, ни двоюродного брата или сестры, ни какой-либо б л и з к о й з н а к о м о й. Школьных друзей разметало по фронтам, фронтовые же товарищи менялись часто, поскольку часто выбывали из строя. Ведь капитану Колотилину он упомянул только про три ранения, ибо они тяжелые, а было еще два, когда дальше медсанбата и полевого госпиталя не уплывал, — так что легкие ранения не в счет. Да, подведем итоги: один, как перст. Что ж удивляться, если тоскливое, гнетущее одиночество порой сдавливает горло, как петлей, и душа начинает корчиться? Воронков видел однажды, как по приговору военного трибунала вешали обер-ефрейтора, карателя, мародера, насильника, взятого в плен и опознанного местными жителями: накинули петлю, машина отъехала, и немец закачался в петле, — руки-ноги сводило судорогами. То были корчи физические, у Воронкова же моральные. Вот так: подытожили…
Воронков возвращался по траншее, окончательно измотанный, приволакивая левую ногу: перед капитаном хорохорился, а теперь скис. Судорогой не сводило, но болела она зверски. Нет, не зверски, терпеть можно. По-видимому, любую боль можно вынести, физическую ли, душевную ли, коль живешь. Коль продолжаешь жить, несмотря ни на что.
В том числе — и на плен. То, что он там перенес, не вспоминать бы. Но вспоминается, куда от этого деться: что было — было. Однако тогда, в лагере, умирая от голода, жажды, побоев, глумления и не умерев все-таки, тогда он не чувствовал одиночества и сиротства, надеялся: вырвется из ада — и вырвался. Встал в воинский строй, хоть и не тотчас. Были еще испытания, но, проходя сквозь них, он знал: есть мать и отец, есть старший брат. Правда, Оксана и ее любовь были еще впереди, после плена, после очередного ранения в с т р о ю. Впрочем, плен — отдельная тема, о нем и не следует распространяться. Он и капитану Колотилину про такой факт своей биографии не заикнулся. А зачем? Кому это положено — знают. Остальным необязательно, извините…
Он ковылял до мрачного, сутулого автоматчика, вскинувшегося при его появлении: не дремал ли часом, славяне это умеют и на посту. Автоматчик пульнул ракетой, пульнул короткой очередью, для острастки, до немцев тут было метров сто двадцать, выжидательно уставился на Воронкова. Тот подумал, что немецкий пулеметчик врежет немедленно длиннющей очередью, но из вражеской траншеи не ответили.
— Как служба? — спросил Воронков.
— Нормально, — нехотя отозвался молчаливо-угрюмый автоматчик, фамилия его, кажется, Зуёнок, комбат называл, да вылетело из башки. Точно, Зуенок. По фамилии и произношению — белорус.
— Из каких вы краев, Зуенок?
— С Могилевщины.
— Скоро вступим в Белоруссию.
— Когда-нибудь дойдем…
— Будем наступать — дойдем быстро! Как вы считаете?
Зуенок пожал плечами, разговаривать ему явно не хотелось. А Воронкову не то чтобы хотелось, но надо же как-то знакомиться с подчиненными, налаживать контакты. Тем более с солдатом опытным, бывалым. И пожилым. А солдатам, которым за тридцать, Воронков говорил уже «вы». Неудобно было «тыкать» человеку старше тебя на десяток лет. А если на двадцать? На тридцать? И такие бойцы попадались Воронкову, отцу-командиру. Молодым, ровне, «тыкал» без церемоний, да молодежь и не поняла бы его вежливости.
Воронков спросил, кто и во сколько сменит Зуенка, тот сквозь зубы ответил, протяжно вздохнул, поплотней закутался в дырявую плащ-палатку. Разговор не клеился. Ну, ладно, не приставай к человеку, Воронков, ты малость передохнул, топай дальше, познакомиться еще успеешь.
— Я пошел, — сказал Воронков. Зуенок неопределенно хмыкнул: дескать, счастливо. Иди, мол, скатертью дорога.