В Уфе мы стали жить на улице Крупской в большом, поросшем высокой травой дворе. Здесь стояло несколько одноэтажных деревянных домиков. В один из них, в квартиру старой большевички Екатерины Павловны Румянцевой нас и подселили.

Квартира состояла из двух маленьких комнат. В первой, проходной, за простынёй, висевшей на верёвке, жили мы с мамой, во второй — хозяйка с двадцатилетней дочкой, московской студенткой, которая из-за войны уже не училась, а работала на моторном заводе.

Старуха Румянцева была маленькая, седая и очень важная дама. Она носила пенсне на шнурке и работала в республиканском партархиве. Дочь её, Ольга, очень полная, несмотря на войну, девица, непрерывно курила махорку — одну козью ножку за другой. В жизни я не видел до этого человека, который столько бы курил, сколько курила Ольга. Она всё время подавала заявления в военкомат, чтобы её взяли на фронт, но из-за дефекта зрения её в армию не брали.

Ольга покупала на рынке крепчайший самосад и постоянно была окутана дымом, как паровоз на вокзале. Она очень глубоко затягивалась, и обратно дым шёл у неё не только изо рта и ноздрей, но, по-моему, даже из ушей.

Из-за этой самой Ольги я тоже начал курить. Во-первых, интересно было выпускать дым из носа. Во-вторых, я сразу почувствовал себя взрослым. Ну, а в-третьих, махорка просто согревала (хотя очень сильно кружилась голова), а зимой сорок первого года квартира наша отапливалась плохо, дров было мало.

Вообще, после шестиэтажного московского дома с газом и ванной жизнь в одноэтажном деревянном домишке с дровами, уборной во дворе и керосиновыми лампами (свет отключали для госпиталей) выглядела для меня какой-то несерьёзной и даже немного смешной. Мне всё время казалось, что вот-вот всё это должно кончиться и мы уедем обратно в Москву. Я как-то поначалу ничего не понимал, что происходит вокруг меня.

Всё было так хорошо и прекрасно до войны — челюскинцы, папанинцы, Чкалов, Громов, Стаханов, Мамлакат, Дуся Виноградова… И вдруг всё совершенно непостижимым образом изменилось. Мы должны были ехать на дачу, мне купили велосипед, и я уже представлял, как буду кататься на нём вдоль низеньких дачных заборов Валентиновки, где мы жили три лета подряд. И вдруг всё оборвалось.

Воздушные тревоги, зажигалки, папа уезжает на фронт, нашу школу (от первого до четвёртого класса) на автобусах вывозят на запад, потом везут обратно, в Волоколамске мы попадаем под бомбёжку, всё кругом горит, нас пересаживают в теплушки, потом снова в теплушке, но уже из Москвы, с мамой, я еду на Урал, живу в деревне, потом — вот этот деревянный домишко, окутанная дымом Ольга, и я сам уже сижу с толстой махорочной цигаркой в совершенно незнакомом мне дворе и курю, дымлю, и голова моя кружится, и всё в голове моей кружится, переплетается, и всё передо мной и вокруг меня кружится, путается, налезает друг на друга — чужой город, незнакомые люди, непривычная жизнь…

Я действительно в первые месяцы войны существовал в каком-то тумане. Внешне я, очевидно, выглядел вполне нормально — ходил, говорил, нырял за шашкой Чапаева. Но внутри у меня начался какой-то хаос. Сотни вопросов вертелись в моей голове, не находя доступных мне, на моём уровне, понятных мне в мои одиннадцать лет ответов.

Короче говоря, в первые месяцы войны я жил в Уфе как бы в некотором душевном дурмане и всё делал как бы находясь постоянно в этом дурмане, и все мои дела и поступки казались мне несерьёзными, ненастоящими, игрушечными, и вообще казалось, что всё вокруг меня временно, временно, временно! — что скоро всё изменится, переменится, восстановится. И снова станет таким, каким было раньше, совсем недавно.

Зимой сорок первого года в Уфе скопилось огромное количество эвакуированных. Население города выросло раза в три-четыре. И проблемой номер один стала баня.

Мужские отделения везде закрыли — для мужчин работала только одна баня. Но попасть туда было невозможно. Однажды я простоял в очереди целый день, но в баню так и не попал.

На следующий день я занял очередь в шесть утра, к вечеру вошёл в баню, но в это время привели уезжавших на фронт курсантов военного училища. Они с гоготом заняли все лавки, расхватали все шайки, и мне ни места, ни шайки не досталось. В одиннадцать лет, да ещё в абсолютно голом виде, согласитесь, трудно было бороться за существование с уезжавшими на фронт двадцатилетними крепышами, которые, может быть, и в бане-то мылись в последний раз в жизни. Ещё труднее было состязаться за шайку с тыловыми мужиками, которые были или липовыми (на мой взгляд) нахальными инвалидами, или худосочными работягами местных заводов, озлобленными из-за того, что их не берут на фронт.

В результате я только размазал на себе всю грязь и в завершение всех своих мучений, поскользнувшись, упал на каменный пол, больно ударившись спиной о какую-то железку.

В третий раз идти в баню я наотрез отказался.

Мама долго и печально смотрела на меня.

— Что же, ты так и будешь жить немытым? — спросила она, грустно вздохнув.

Да, я согласен был жить немытым, только бы не толкаться в ужасной давке среди чужих голых мужиков, которые почему-то во всех мальчишках, пришедших в баню без взрослых, видели потенциальных жуликов и воришек и готовы были в любую минуту ни за что ни про что дать каждому такому одинокому страдальцу по шее.

— Ну что ж, придётся тебе, видно, идти в баню со мной, — сказала мама.

— Как с тобой? — не понял я. — В женскую баню?

— А что же делать? — печально вздохнула мама. — И старше тебя мальчики ходят с матерями. Ничего не поделаешь, война.

Вообще-то я знал, что многие ребята из нашего двора (не только эвакуированные, но и местные гордецы, бывшие на два-три года старше меня) ходят с матерями в баню — в основном для того, чтобы помочь стирать бельё, а заодно и помыться.

Женщины в те времена ходили в баню с тазами (а иногда и с целыми корытами), доверху наполненными бельём для стирки. Греть воду дома, на дровяных печках, не было никакой возможности — не хватило бы никаких дров, которых и так почти ни у кого не было. Поэтому бельё стирали в банях, где под рукой была горячая вода в неограниченном количестве. Ну и в помощники брали с собой своих пацанов, чтобы легче было тащить тяжёлые тазы и корыта с мокрым выстиранным бельём. Это было в порядке вещей — в пору военного лихолетья никто на это не обращал никакого внимания.

Смирив гордыню, я согласился идти с мамой в баню.

Когда мы пришли на улицу Чернышевского, очередь тянулась на целый квартал. Перевязанные крест-накрест платками, полотенцами и даже простынями женщины все подряд стояли в очереди с тазами с бельём в руках, с целыми выводками ребятишек. Присмотревшись, я увидел, что в очереди вместе с матерями и сёстрами действительно стоят ребята и моего возраста, и старше. Две старухи держали под руки даже какого-то немощного старика. Как выяснилось, стыдиться, в общем-то, было нечего.

Мы долго стояли в очереди сначала на улице, потом на лестнице на третий этаж. Многие женщины, устав, садились прямо на холодные ступеньки, ставили перед собой тазы с бельём и засыпали. Когда очередь чуть продвигалась вперёд, их толкали, они просыпались, пересаживались на две-три ступеньки выше и снова засыпали.

В очереди, держа в руках таз с нашим бельём, я как-то пообвыкся. Я заметил, что перепоясанные крест-накрест платками и полотенцами женщины, стоявшие впереди и позади меня, глядя на меня и других мальчишек, топтавшихся рядом с ними, не только не выражают по отношению к нам какого-либо протеста, но и, наоборот, смотрят на нас даже с каким-то сочувствием и состраданием. Вот, мол, бедолаги, нет в семье мужиков — ни отца, ни брата, все, видать, на фронте, — приходится идти в баню мыться вместе с бабами.

И эти взгляды как-то успокоили меня и смирили во мне ту стыдливость, с которой я стоял в очереди поначалу. Конечно, я не ждал от посещения женской бани ничего хорошего — событие это мне, ещё недавно нырявшему за шашкой Чапаева, в общем-то, не делало чести. Но ничего плохого в этом, как я понял по взглядам моих соседок, тоже не было. Но я даже не подозревал, что ожидает меня, что предстоит мне увидеть и пережить через несколько минут.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: