— Ты с детства обнаруживал хозяйскую жилку, — сказал Виктору Модест.
Не уловив, с похвалой или иронией произнесена фраза, Шерстобитов промолчал. И тут началось… Что ни слово — удар по совести, неприкрытый намек. «Желаешь до конца узнать человека — попади к нему в зависимость», — говорил Куликов. «Жизнь требует здравого смысла, ее на бога не возьмешь», — парировал Шерстобитов. «Черствяка хоть на десяти огнях поджаривай — он мягче не станет». — «Кто думает добреньким в социализм въехать, штаны изорвет в дыры».
Модест не вмешивался. Пусть выговорятся.
После ухода Куликова Виктор попросил разрешения позвонить. Говорил он по телефону сдержанно, но с такими интонациями, что Сущенко представил себе, как должен передрейфить на другом конце провода какой-то Сагиб Мхтияров.
— Кто тебе сказал, что азба — крошка легкая? — отчитывал Виктор Сагиба. — Пятнадцать, самое меньшее — десять килограммов в ведре, как и цемента. Шляпа ты. Каждому дураку веришь. Пошли его к дьяволу. Всю закупай, да. Ничего, он себе достанет. Зачем ждать понедельника? Сегодня оплачивай. Проворонишь — не обижайся.
Виктор опустил на рычаг трубку, посмотрел на Модеста:
— Чего не приходишь?
— Дела.
— Д-да, заедают. Любавка порывалась тебе звонить. Смотри, Модька, не околдуй мою жену. Вспоминает она о тебе часто.
— Я на жен друзей не зарюсь.
Глаза Виктора совсем обесцветились и точно провалились в глазницы.
— Кто тебя знает, бобыля! — Виктор протянул Модесту портсигар.
Сущенко не притронулся к папиросам:
— Как думаешь расхлебывать с Иваном?
— Не понимаю.
— Брось, Виктор!
— Ты же был на бюро…
— После бюро прошла вечность.
— Не понимаю. — В голосе Шерстобитова послышалось раздражение.
— Мне все известно, Витька! — Сущенко не спускал с Шерстобитова глаз. — Не играй в простачка.
— Не понимаю! — в третий раз произнес Виктор, и это третье «не понимаю» прозвучало как выстрел.
— Врешь! — потерял хладнокровие Модест Аверьянович. — Понимаешь, врешь. Как ты посмел? В детстве делил с Иваном поровну кусок хлеба и решил, что в зрелые годы можно так же делить жену?
Слово вырвалось. Но не только не убило, а даже не ранило.
— Кто дал тебе право? — Шерстобитов захлебнулся негодованием. — Не желаю говорить.
— А я желаю. И ты будешь слушать. — Сущенко вернул себе спокойствие, приобретавшееся годами. — Нас троих многое связывает. Трудное детство. Трудная юность. Одни идеи. Мы не можем быть честными в одном и подлецами в другом. Ты смертельно обидел Ивана.
— Он тряпка, твой Иван.
— Он человек, наш Иван. У него мягкая душа, но это не порок. Он любит людей…
— А Шерстобитов их ненавидит.
— Шерстобитов, прежде всего, любит себя. Он и в работе любит раньше себя, потом работу.
— И потому тянет тридцать три воза, как проклятый? Что ты знаешь о моей работе? У меня в любом деле — живинка. Дай мне самый запущенный участок…
— И ты, как сиракузский мудрец Архимед, сдвинешь землю, перевернешь мир? Ладно, не спорю. Нет бога, кроме Аллаха, а Магомет — пророк его. Не о том я. Ты держишь на заводе всех в черном теле. Даже в телефон кричишь: «Проворонишь — не обижайся». Обычную Ванькину фразу, обращенную к молодежи: «Ищите истину, а нашли, отстаивайте перед любым авторитетом, не щадя авторитет», ты возвел в крамолу. Чего ты испугался? Что молодые специалисты немедленно ринутся подтачивать советские устои? Или твои, директорские? Нельзя так жить, Витька. Наша власть прочна доверием, а не подозрительностью, наши дела строятся не на песке. Коммунист имеет право на ошибку, он живой человек. Смотреть надо на то, какие из ошибок сделаны выводы. Говоришь, дай тебе самый запущенный участок — поднимешь? Пусть так. Но люди пойдут за тобой не в силу высокого уважения к тебе, Шерстобитову, а в силу своей высокой организованности, преданности делу.
— Главное, чтоб пошли.
— Нет. Грош цена руководителю, если его боятся. Такой недолго продержится.
— Как видишь, держусь.
— Походил по заводу, убедился: непрочно.
Шерстобитов изменился в лице. Он требовал фактов: «Докажи, что у меня связь с Леной. Докажи, что меня не любят рабочие». Он отрекался от друга, брызгал слюной. «И этого человека, — думал Модест Аверьянович, — Иван называл силой, способной уничтожить?». Сущенко поднялся. Вероятно, его глаза сказали больше слов, ибо Шерстобитов разом потух, спросил:
— Ты считаешь самобичевание лучшим методом борьбы с собой? У меня ничего нет с Леной. Это правда. Да, я полюбил ее. Захоти она, и я, нет задумываясь, оставил бы Любу, уехал из родного города. Я сто раз наплевал бы на Христову заповедь: «Не пожелай жены ближнего своего», коли б почувствовал, что нужен ей. Понял? И все. И не лезь больше ногами в душу. А завод мне дороже жизни. Знай.
Шерстобитов ушел. Модест Аверьянович долго сидел, погрузившись в глубокое раздумье. Его огорчало не то, что ему не удалось примирить Виктора и Ивана, не то, что он не сказал Витьке главного: «Ты стоишь, как диктатор, не только над заводом, но и над партийной организацией», его огорчало и обескураживало собственное поведение. В беседе с другом он стремился лишь обвинить, а не понять. Пожалуй, он воистину «лез ногами в душу», и потому Виктор чурался его, не захотел полностью раскрыться. Какая же польза от подобных разговоров? И надо ли было «примирять» Ивана и Виктора, если они того не хотели? Мало что — старая дружба. Прошли годы. Годы изменили уклад жизни, характеры, взаимоотношения… Постой, постой. Значит, открещивайся от прошлого? Перечеркивай все некогда дорогое? Да плюй на Христовы заповеди хоть миллион раз, но не на чистоту человеческих отношений. А если любовь?..
Сущенко входил в управление с тяжелой головой.
Для Шерстобитова не существовало ни выходных дней, ни отпусков, ни отгулов за переработанные часы. Он дневал и ночевал на заводе. Но в это воскресенье он остался дома.
Вчера он был на концерте Лены. Он запоздал, в зале уже погас свет, пришлось пробираться к своему ряду, держась стены. Он зачастил в филармонию не из любви к музыке, а чтобы поглядеть на Лену. Слушал он рассеянно, он, главным образом, смотрел. Как колдуют пальцы — тонкие, белые. Как наклоняется голова с высокой прической, как колышется в такт музыке фигура.
Слушая, Виктор каждый раз думал об одном и том же: что между ними легло, где он ошибся? Он не слепой: он ей нравился. Так почему она так решительно отстранила его? Нелепо, конечно, было помчаться за нею на курорт, но он потерял голову.
Сегодня Виктор решил во что бы то ни стало поговорить с Леной. После концерта он войдет к ней без стука, так будет надежней…
Но он, конечно, постучал, нерешительно произнес:
— Здравствуй.
Она едва наклонила в знак приветствия голову:
— Что-нибудь случилось?
— Да. Гибнет человек.
Подумал: «Глупая фраза». Заговорил как можно непринужденней.
— Лена, почему ты избегаешь меня?
— Помнится, ты уже спрашивал.
— Да, спрашивал. И спрошу еще тысячу раз, если не ответишь.
Она припудрила нос, провела пуховкой под глазами, сдула со столика трельяжа пудру, поправила прическу. Лицо выражало недовольство.
— Ну, будь по-твоему. Я достаточно эгоистична сама, чтобы не разглядеть эгоизма в другом. Мало? Более всего в жизни ценю покой. Опять мало? Страсть питаю только к музыке. Будь добр, открой после моего ухода форточку.
Так и сказала: «Открой после моего ухода форточку». Форточку в ее концертной комнате или гримуборной, или артистической, провались она пропадом. Он стал на пороге, не позволяя Елене выйти. И услышал невероятное:
— Да ты навязчивее моего Ивана.
Разговор произошел вчера, но Шерстобитова и сегодня захлестывала злость.
Философ Модька вообразил, что поймал его. Иисус без святого ободка. Начальнику угро полагалось бы быть человеком потоньше. Ему одно ясно: Шерстобитов полюбил жену бывшего друга — Куликова, на Шерстобитове надо ставить крест. А что Шерстобитов самого себя клянет, что Шерстобитову впору удавиться, того товарищ Сущенко знать не знает. Подумать только: он — навязчивее Ивана. Мягкотелого, безвольного Ивана, которого не любит жена, но любят рабочие. А если безвольным Ваньку сделала Елена? Зверь, а не баба. И его, Виктора, топчет, лишает самолюбия.