Он поворачивается и идет обратной дорогой к зеленому забору, который еле заметен с этой стороны озера. Я понимаю, мне нужно следовать за ним.
Я рад наказанию, которое он приготовил мне. Он не шутит… Сколько помню его, — его слово было твердо. Я — рад.
Перед отбоем я зашел к прапорщику в каптерку. Он сидел за конторским столом, читая на вытянутой руке газету.
— Что пишут? — спросил я его.
— В магазинах ни шиша нет, — ответил он. — Писать об этом не нужно. Зайди в любой и посмотри… Чего тебе?
— Мундир решил померить.
— Торопишься? — спросил недовольно он, но встал и откинул занавес, скрывающий стеллажи.
Мундиры висели ровной стеной, подогнанные погон к погону. Он ловко потянул мою вешалку, не нарушив общего порядка.
— Я на твоем месте подумал бы остаться в прапорщиках. Парень ты ничего, как я погляжу. Куда ты поедешь, что ты там станешь делать — охранять колхозный сарай?.. А здесь — жратва тебе, одежка, деньги, почет и уважение, и скажут, что делать, и кто прав. Голову не ломать.
Он наклонился и безнадежно взглянул на меня.
— Кроме как сторожить, ты же ничего не умеешь.
— И ботинки, — сказал я.
— Что, проездные на руках? — съехидничал он, но достал ботинки.
Из губы меня выперли в двенадцать, получалось, что я пересидел четыре часа. Они-то и были самыми муторными… Хуже всех, самое злобное занятие на свете — ждать.
Но мне-то долго ждать не придется. Не старший сержант Пыхтин, не сержант Ремизов, не ефрейтор Сеспалов, благородные выродки нашего призыва, отправятся в путь первыми — я. Конечно же, они обштопали меня, заработали в свое время отпуска, съездили на десять дней на родину. Этого не вернуть. Но дальше — шиш. Дальше первый — я.
Я подошел к кровати, выложил на койку мундир. Молодежь посматривала на него со священным трепетом.
За казармой, в надежном месте, у меня спрятано три значка, которые я не заслужил: «Второй класс», «Кандидат в мастера спорта по легкой атлетике» и «Двадцать прыжков с парашютом»… В нужный момент, когда начальство помашет мне ручкой, я надену их — вышедший в отставку ветеран.
Мне бы еще медаль «За отвагу», или орден «Красной Звезды», еще бы широкую соплю на погоны, чтобы, окончательно преобразившись, ошеломить родные пенаты. Но где их достать? Все хотят возвращаться героями.
После губы я сразу двинул в баню. До вечера, пока мой взвод не вернется из караула, я никому не был нужен.
На губе спал в караулке, в комнате отдыха, заняв ближний к двери топчан. Три ночи… Не раздеваясь.
Два месяца назад, когда уехал последний из прошлого призыва — бедолага Грошев, разбивший очки, чтобы его отправили домой пораньше, но заработавший только гнев догадливого начальства, — я подстригся наголо. В последний раз.
После мытья причесывался перед зеркалом, досадуя, что волосы не успеют к дембелю как следует отрасти…
Теперь я был чист, и мне захотелось еще раз взглянуть на себя. Молодежь сидела на табуретах, подшивая подворотнички. Под их трепетными взглядами я совершал обряд одевания. Правда, ботинки пришлось надеть на босу ногу, но это не имело сейчас значения.
— Ну как? — спросил я склонившихся над шитьем салаг, когда все было готово.
Они безмолвно посмотрели на меня, я был слишком фантастичен для самой изощренной их фантазии.
Я пошел в курилку, и курил там, в мундире, прислонившись плечом к крашеной стене. Кругом были свои мужики, они простили мне слабость, что я — слишком рано облачился во все выходное.
Поскольку, вольному — воля.
Складанюк подошел, и негромко сообщил:
— Расписывали на завтрашние посты, тебя опять поставили на выездной, во вторую смену.
— Отлично, — сказал я, — лучше не придумаешь.
Складанюк помедлил, а потом сказал:
— Не понимаю… Я на их месте перевел бы тебя в хозяйственный взвод. Дослуживать. Или уж, если на то пошло, на другой пост… Ничего не понимаю.
— Все отлично, — сказал я. — Какая разница.
Мундир был подшит по мне, и выглажен. Я стоял в нем, как в скафандре. Он отделял меня от всего, что было вокруг.
Зашел покурить Гафрутдинов, его кто-то толкнул в спину, чтобы не мешался на дороге, он отошел скромно в угол и достал свою сигарету.
Ему можно было покурить и на улице, и в сортире, — но он пришел сюда. Одиноко встал в стороне, не обратив внимания на тычок.
Я посмотрел на него внимательно, какой он паинька и не хочет никому зла, — мне стало тошно.
Вдруг накатила тоска, хоть вой…. Мундир на мне показался глупостью, мальчишеским хулиганством, бестолковым выпендрежем, за который нужно драть уши. Я жалел о своем разговоре с ним, накануне губы, когда он скреб в коридоре пол зубной щеткой.
Мне стало стыдно тогдашних своих слов, я заскрипел зубами, и, что есть силы, выругался про себя.
У меня, я помню, еще год назад пальцы отмерзали на морозе, когда выбегал подымить перед сном, или перед тем, как тереть зубной щеткой коричневые плитки пола с серыми цементными полосками между ними… И я никогда не боялся сортира, с его желтыми от мочи стенами, где собирались мои приятели, и ржали над своими плоскими и замечательными шутками. Это сейчас я брезгливо ворочу нос при запахе хлорки — тогда нет… Калачом меня было не заманить в эту прекрасную комнатку с лавочками. В заведение — для белых.
— Эй, салага, — сказал я громко.
Он сделал вид, что я не к нему обращаюсь, но я-то видел, как напряглась его шея, застыла, как замер в неподвижности взгляд. Образованный ты наш…
— Студент, — сказал я, — я тебе говорю. Подними окурок.
Он понял наконец-то, что, разговаривают с ним. Посмотрел на меня, потом на пол перед собой. Валялся там окурочек, я же не просто так завел этот разговор.
— Это не мой, — сказал он, виновато улыбнувшись, и в доказательство показал всем недокуренную свою сигарету. — Это не мой.
— Ты что, не понял?.. Я сказал тебе: поднять окурок. Бросить его в урну.
Ребята рядом, деды и черпаки, так же продолжали разговаривать, как и раньше. Но я-то знал, они ни звука не пропускают из нашего диалога. И все, естественно, на моей стороне. В деле воспитания подрастающего поколения.
— Это не мой, — опять улыбнулся он.
— Ты что, самый умный, — не выдержал Складанюк, — математику с физикой изучал?! Тебе там не говорили, что помещение нужно содержать в чистоте? Забыли?.. Так мы напомним. Подними все окурки в курилке… И затуши сигаретку, когда с тобой старшие разговаривают!
Он начал медлить, выдерживая спесь. Салапон еще не понимал, что приказы старших нужно выполнять быстро и беспрекословно. И, желательно, со строевой песней на устах… Кто-то из тех, кто стоял ближе, Сергеев, кажется, тут же, легко и беззлобно, как отец распоясавшегося сынишку, смазал студенту по сусалам. У того дернулось лицо.
— Живо, — сказал Складанюк, — сегодня у меня спать не ляжешь.
Студент смиренно бросил недокуренную сигарету в урну и нагнулся за чинариком, на который показал ему я. С него начал.
Ребята тут же забыли про него. Лишь согнутая спина время от времени возникала в поле моего зрения.
Правда, песни не пел… Может быть, он поймет этот мой намек? Может, так дойдет до него? Не через слова. Через невинную эту забаву дедов.
Я сделал все, чтобы спасти его. Остальное — его дело. Вдруг ему понравится поднимать окурки? Я уже здесь не причем.
Я вспомнил, как покрикивал он на губарей, молодым прорезавшимся баском. И мне стало совсем тошно, — от непревзойденного по гамме переживаний, преддембельского одиночества.
— У нас паршиво, — сказал парень с гитарой, — в магазинах одна туалетная бумага. Да и пойти по вечерам некуда. Кроме телевизора, ничего.
Мы познакомились, но их имена сразу же выветрились из головы, а спрашивать снова было неудобно.
— Но зато, вроде, свобода, — сказал я, — демократия и гласность… Хоть бы объяснили, что это такое?
— Это когда — бардак. И деньги ничего не стоят.
— Неужели так плохо? — спросил я.
Они наперебой принялись расписывать ужасы. Я уловил: картошка, которая стоила раньше десять копеек за килограмм, потом стала стоить — двадцать, потом — тридцать, потом — пятьдесят. Сейчас — семьдесят, вся мороженая и гнилая. Да и ту нужно поискать по магазинам…