11. Большой Друг Эскимосского Народа
Летом в редакции «Магаданской правды» становилось малолюдно: время отпусков. Многие уезжали надолго, на несколько месяцев, и оставшимся приходилось работать за двоих, а то и за троих.
Поэтому я был удивлен, когда главный редактор предложил мне слетать на Чукотку, в Улак вместе с гостем из Москвы, известным поэтом.
Столичный гость приехал в творческую командировку. Человек он был грузный, усталый, но тем не менее любопытный. Выяснилось, что здесь прошли его детские годы, и он неутомимо бродил по Магадану, выискивая какие-то памятные только ему закоулки. Его чуть выцветшие голубые глаза смотрели на все пытливо и проницательно.
Еще в самолете он спросил меня:
— А какой национальный напиток у чукчей?
Я хотел ответить, что с некоторых пор им можно считать спирт, но сдержался и после некоторого раздумья назвал чай.
— Чай — это уже цивилизованный напиток, — заметил поэт. — Ты мне скажи, что пили чукчи в древности?
Покопавшись в памяти, я не нашел ничего такого, что бы можно было назвать по-настоящему национальным напитком моего родного народа.
— Сколько я себя помню, у нас всегда пили чай…
— Когда ты родился? В тридцатом? — усмехнулся поэт, он произнес это то ли с одобрением, то ли с осуждением, но как-то ласково: — Мальчишка еще…
Я тоже хотел порасспросить его о многом, но как-то робел, откладывал на потом свои расспросы о литературной жизни в Москве, о судьбе Бориса Пастернака, которого только что исключили из Союза писателей, о требовании московских писателей не включать имя Пастернака в будущую перепись населении страны.
Я еще в университете познакомился со стихами этого поэта, удивляясь их волшебству и завораживающей силе. Я словно видел картину, читая:
Приезжий поэт знал наизусть много других стихотворений Пастернака, и потом, уже в Улаке, когда собачий вой не давал нам спать в гостевой комнате, он глухим завывающим голосом бубнил их со своей кровати.
Из всех литературных новостей дело Пастернака было самым главным и еще не имело конца, потому как продолжалось оно, вызывая в моей памяти иные события, уже ленинградские, когда клеймили Зощенко и Ахматову, потом антипатриотическую группу театральных критиков, еще кого-то… Филологический факультет университета кипел страстями, и по широкому коридору второго этажа, мимо огромных конкурирующих газет филфака и востфака сновали профессора и доценты, какие-то важные служители и члены факультетского партийного бюро.
Я, занятый собственными литературными и семейными делами, далек был от всего этого. И лишь намного позднее понял, в какое интересное, трудное и сложное время я учился.
В Улаке нас поместили в старом учительском доме, необычно пустом: старые учителя, закончив свой договорный срок, уехали, а новые еще не прибыли, и потому в этом бревенчатом многокомнатном здании, выстроенном еще на моей памяти, жила всего лишь одна молоденькая учительница английского языка, приехавшая в прошлом году из Горьковского педагогического института.
Стояла прекрасная, летняя, удивительно теплая погода. Рано светало, и солнце стремительно поднималось над громадой мыса Дежнева, заливая ослепительным светом сияющие железом крыши школы, интерната и магазина.
По утрам я спускался на берег и провожал уходящие на морской простор вельботы. Иногда выходил в море вместе с охотниками.
— На кого же охотитесь? — спросил поэт и, получив ответ, с удивлением повторил: — На китов? Я думал, что это занятие осталось в далеком прошлом и в романе Мелвилля «Моби Дик».
Я читал в свое время эту книгу и не разделял всеобщего восхищения ею. Прежде всего потому, что писатель сделал вместилищем зла кита, существо для нас олицетворяющее безграничное добро. И не только добро, но и сказочного предка, гораздо более приемлемого и романтического, нежели прозаическая и малосимпатичная обезьяна, которую я впервые увидел в ленинградском зоопарке и несколько дней ходил к ней, убегая с лекции, безотрывно, часами смотрел на нее… И вправду я нашел в злобной горилле массу человеческих черт: в выражении ее плоского и некрасивого лица, в ее поведении и даже в том, как она реагировала на посетителей зоопарка. Все это скорее огорчило меня, чем обрадовало, и вскоре я начисто потерял интерес к своему научному предку, находя больше удовольствия от созерцания других животных: тюленей, резвящихся в небольшом водоеме, угрюмого, грузного белого медведя в неряшливой пожелтевшей шкуре, скучно сидящего на краю серого цементного бассейна.
— Чукчи и эскимосы все еще охотятся на китов, — с гордостью объявил я поэту.
Правда, нам никак не удавалось добыть кита. Стада проходили вдали, севернее, и пока мы пытались завести старенький, чиненый-перечиненый подвесной моторчик «Пента», киты, пуская высоко в небо водяные фонтаны, скрывались у кромки ледовых полей.
Моторист, осыпая бедный мотор самыми страшными русскими ругательствами, дергал заводной шпур, снимал маховик, копался во внутренностях двигателя, переходил на ласковые уговоры, увещевания, но старая «Пента» лишь молча и упрямо мотала маховиком и оставалась безмолвной до того момента, пока китовое стадо окончательно не скрывалось за горизонтом и надежды на добычу не испарялись вместе с уходящим днем. Солнце уже низко стояло над Инчоунским мысом, длинные тени ложились на воду, а мотор молчал.
Вот вчера, к примеру, стоял полный штиль и бесполезно было ставить парус. Пришлось втыкать длинные весла в уключины и грести, к берегу. Слабым утешением был подстреленный на полпути к дому лахтак.
Солнце уже наполовину погружалось в воду, когда я различил на берегу несколько человек, встречающих охотников. Их было мало: наблюдатели с мощными биноклями с мыса Еппын уже сообщили, что вельбот идет пустой.
И тут, к всеобщему удивлению, когда до Улака оставались всего лишь несколько десятков метров и носовой гарпунер Аканто уже разматывал ременной линь, чтобы бросить его на берег, мотор вдруг мощно, даже как-то угрожающе, взревел, вспенивая винтом воду за кормой. Суденышко рванулось вперед и наверняка выскочило бы на галечный берег на полной скорости, если бы моторист не заглушил двигатель, осыпая напоследок его очередной порцией изощрённых русских ругательств.
Слушая все это и раздумывая над очередной неудачной охотой, я с тоской думал, что день пропал для газеты, для писательской работы. Кому интересно описание пустой охоты! Ведь не напишешь о собственном настроении, собственных переживаниях и воспоминаниях, как в детстве вот так уходил на вельботе дяди Кмоля на китовую охоту и, бывало, возвращался с богатой добычей. Ведь огромная китовая туша, по древнему обычаю, принадлежала всем, кто был на охоте, — начиная от гарпунера и кончая мальчишкой Ринтыном, который только тем и занимался, что выкачивал ручной деревянной помпой воду.
На галечном берегу среди встречающих я увидел поэта. Он стоял, широко расставив ноги, и с улыбкой смотрел на меня. Я почувствовал в его взгляде насмешку и с вызовом проговорил:
— Не каждый день добываешь кита!
— Это уж точно, — отозвался поэт. — Кит — дело серьезное. Он как поэма, не каждый день и не каждому дается.
На этот раз рядом с поэтом стояли два незнакомых мне человека. Один из них в очках, в брезентовой экспедиционной куртке, весь внешне дорожно-командированный. Он был среднего роста, стройный, лицо мелковатое, но какое-то значительное по выражению, если не сказать интеллигентное. Девушка была точно в такой же брезентовой куртке, что косвенно свидетельствовало о некоей общности этих двух незнакомцев. Из-под синего берета выбивались тонкие светлые волосы, лицо, однако, было сильно загорелым, но загар не мог скрыть россыпь веснушек на носу. Голубые глаза смотрели на меня с интересом.