Староста Пантелей да сотский бегали по селу из избы в избу, шарили по углам, обливались потом, но никаких листков и книжек не нашли. Поморцы с давних пор научились скрывать от начальства свои заветные реликвии, и никакие ищейки не могли их найти. С давних пор между поморцами и мирскими было общее согласие — стоять друг за друга и дурачить начальство. Так спрятаны были иконы и книги из моленной, так же ни у кого не найдено было ни зерна, ни муки во время облавы, когда нагрянул земский начальник и исправник с полицией. Долгие годы гонений на поморцев приучили их к скрытности и тайности в своей борьбе с полицией. Слушая благочестивые разговоры и беседы на «стояниях», я понимал их просто, без всяких душеспасительных иносказаний: чтобы сохранить от разгрома свой «толк», свою общину, свою крестьянскую цельность и обезоружить «игёмонов» — помещиков, полицию и попов, надо крепко держаться друг за друга, стоять «сойнмом» — сплочённо, не предавать своих братьев, — быть немым перед властями и господами и не бояться никаких терзаний, как не боялись деды и прадеды. Поморцы принимали в свою среду всякого, кто уважал их твёрдость в содружестве и исполнял их обычаи.
Эта «крестьянская вера», вера бедняков и вечно обездоленных, была близка большинству мужиков, и гонимые беспоповцы, которых начальство и попы считали врагами церкви и полицейского правопорядка, вызывали сочувствие к себе и почтительное удивление перед их стойкостью. И все в деревне преклонялись перед стариком Микитушкой, который пострадал за мужицкую правду, и вспоминали о нём как о подвижнике, а себя упрекали за слабость и за отступничество от своего вожака в последний час.
Но в этом году деревня стала как будто другой. Мужики уже не разбегались от начальства, а враждебно молчали. Они никого не выдали из вожаков, и когда Тихона, Олёху и Исая урядники хотели распластать на земле для порки, а те не дались и стали драться, вся толпа словно с цепи сорвалась — смяла и урядников и станового. И не мужики бежали, а полиция уже удирала от них, спасая свою шкуру. Озлобила и сплотила мужиков и голодуха и холод, растревожили их и «подмётные листки», которыми зачитывались все, кто даже разбирал печатные строки по складам. Возможно, что люди много передумали за этот год после неудачи с самовольной запашкой барской земли и ареста Микитушки и Петруши. Ведь даже в тот страшный день, когда ночью схватили и Тихона, и Исая с Гордеем, и Олёху с Костей и, избитых до полусмерти, связанных, отправили в стан, а с десяток мужиков пороли на луке, у пожарной, — никто не каялся, не оговаривал соседей, а только выл и стонал под розгами.
Вот с какими душевными потрясениями и пережитыми ужасами начал я свою жизнь в школе.
В первое утро прибежали в училище охотники — набралось их не больше десятка. Это были подростки старше меня. Среди них были и Миколька с Сёмой, который очень похудел после горячки. Пришёл и Шустёнок, надутый, чванный, с колючей улыбочкой в прищуренных глазках.
Елена Григорьевна явилась в школу в том же платье и кофте, но в белом полушалке, повязанном по–деревенски.
В классе она записала всех на бумагу, заставила прочитать каждого по книжке и вызывала к доске — написать несколько слов. Сёма попал в первое отделение — к неграмотным, и я видел, что ему было обидно и совестно сидеть одному, большому, с малышами. Мы четверо — я, Кузярь, Миколька и Шустёнок — попали во второе отделение. Для старшего отделения никого не было. Хотя мы читали и писали хорошо, но ни арифметики, ни грамматики не знали.
Сначала Шустёнок сидел в общей куче, а потом, когда нас разделили по группам, он нелюдимо забрался на заднюю парту и, словно нарочно, раз за разом дохал простудным кашлем. Он кособоко поднялся и с ухмылкой стал клевать носом то одно, то другое своё плечо. Это было смешно, и все повизгивали от хохота. Даже Сёма, измученный болезнью, заливался смехом. Учительница удивленно спросила Шустёнка, что с ним происходит, но он не ответил, а только искоса взглянул на неё одним глазом и отвёл его в сторону. Миколька повернулся к нему и с серьёзным видом пояснил:
— У Шустова язык‑то — в кармане. Он там таится — людей боится: ябедник.
Все засмеялись опять, но Елена Григорьевна недовольно сдвинула брови и осадила Микольку:
— Не балагурь, Николай! Надо уважать место и товарищей.
Она подошла к Шустёнку, но он отпрянул от неё в самый угол.
— Не замай! —хрипло промычал он.
Елена Григорьевна покраснела и вернулась к своему столику. Она задумчиво и строго оглядела всех и заговорила с нами, как со взрослыми. Она внушала нам, что ученье в школе—это тоже работа, но работа не в одиночку, а общая, многолюдная, дружная, как на сенокосе или на гумне, или как на «помочи». А для того, чтобы эта работа — ученье — была спорой, успешной и радостной, необходим порядок, общее согласие, тишина, как это бывает в хороших больших семьях. В семье есть отец, мать, их слушаются, им попусту не перечат: они опытны, много прожили и пережили и знают, как надо вести хозяйство и как мудро воспитывать детей. Школа — это тоже семья. Она должна быть крепкой и слаженной, и старшая в этой семье — учительница. Ученики должны слушать её и подчиняться, как матери. Она наставляет только на добро, учит читать, писать и считать, чтобы в жизни быть разумными и сильными.
Однажды утром подлетел к школе вороной рысак с вытянутой атласной шеей, как на картинке. На блестящем чёрном тарантасе сидел ключовский барин — Михайло Сергеич Ермолаев, а рядом с ним — обрюзглый поп в шляпе и фиолетовой рлсе. Михайло Сергеич спрыгнул легко и, высокий, подвижной, с тёмной бородкой клинышком и длинным галчиным носом, широкими шагами подошёл к Елене Григорьевне с доброй улыбкой и приветливо снял измятую шляпу.
— Здравствуйте, милая девушка! Как устроились? Огляделись немножко?
Елена Григорьевна покраснела и сдержанно и учтиво ответила:
— Но ведь мне не привыкать стать, Михаил Сергеич.
К попу по–стариковски подбежал Лукич и протянул ему руки, сложенные вместе горсточкой.
— Ну, помогай мне вывалиться из колымаги, старик. Потом благословлю.
Лукич что‑то бормотал ему бабьим голоском. Поп действительно не слез с тарантаса, а вывалился, опираясь пухлыми руками о плечи Лукича.
Михайло Сергеич поглядел на нашу ребячью толпу и ласково пробасил:
— Здорово, ребятишки! Вот и школа у вас. Учитесь прилежно.
Он повернулся к попу и запросто распорядился:
— Проходите, батюшка! Сейчас же начнём освящение. Приглашайте нас, молодая хозяюшка!
Учительница смущённо и с поклоном проговорила:
— Милости просим, Михаил Сергеич! Пожалуйте, батюшка!
Поп жирно прорычал:
— Лукич, разжигай кадило!
Он тяжело поднялся на крылечко и скрылся за дверью.
За ним легко вбежал Ермолаев и с крыльца опять оглядел ребятишек.
— Вводите своих питомцев, Елена Григорьевна! А вы, дети, входите по порядку, по двое, чинно–благородно.
Он показал из‑под усов жёлтые зубы, и глаза у него стали свежими и молодыми.
— Люблю этих маленьких мужичков! Труженики, умники, с природной смёткой.
Учительница смело ответила:
— Потому и умники, Михаил Сергеич, что с ранних лет живут в труде. А это лето было для них тяжёлым испытанием: и неурожай, и холера, и потеря близких, и полное разорение, и обиды… Эти подростки и размышляют не по–детски.
Михаил Сергеич внимательно, с пристальным любопытством всмотрелся в неё, и над переносьем у него прорезались кверху две морщины.
— Да, да… Печальные события, которые даром не проходят… Так–с!.. Ведите детвору, Елена Григорьевна!
Он по–барски кивнул головой и перешагнул порог в коридорчик.
В школу явилось уже человек двадцать, половина — из поморских домов. Во время молебна никто из них — конечно, и мы с Кузярём и Сёмой — не крестились и не кланялись, а стояли столбом. Барин Ермолаев стоял позади попа, сбоку у окна, и подпевал ему глухим басом, выпячивая кадык:
— Го–осподи, поми–илу–уй!
А поп в епитрахили играл кадилом, а иногда взмахивал им, и синий пахучий дымок вился колечками и клубочками, поднимаясь к потолку.