— Эка, приползли сюда от большого ума… Делать‑то нечего…

III

С утра до ночи брели, как больные, по улицам сторонние голодающие. Они подходили к каждой избе, стонали и ныли перед окнами. Одни были худые до жути, словно мёртвая кожа присохла к костям, другие, опухшие, синие, едва шагали и тупо молчали, только с натугой протягивали руки. И странно, детишки не плакали, а тоже казались полумёртвыми, словно разбухли от водянки. В открытых окошках чернела пустота, а если и выглядывали старик или баба, то безмолвно отмахивались от проходящих или показывали чёрный, как вар–смола, кусок и скорбно трясли головами. Потом караульщикам на околицах было приказано не пускать голодающих в село, и они брели по полям и, как саранча, поедали пустые колосья. Говорили, что мертвецы лежали по дорогам и межам и их закапывали на месте. А иных находили обглоданными до костей не то бродячими собаками, не то волками. Ещё издалека было видно, как на полях дрались в воздухе ястреба и вороньё, и люди по наряду шли с лопатами на эту суматоху стервятников.

Так встретила нас деревня в это страшное лето.

С Катей мы долго не встречались из‑за холеры, а Машу я однажды увидел с высокого нашего обрыва, когда она возвращалась с барщины домой — в избушку бабушки Натальи. Попрежнему она одета была по–бабьи — в широкий красный сарафан, а голова, повязанная белым платком, казалась рогатой от волосника. Она всплеснула руками и побежала по зеленому отложью к речке. Я спрыгнул на маленький оползень и, не думая о том, что могу полететь вниз по крутому и высокому обвалу и сломить себе голову, бессознательно прыгал по желтым кучкам осыпей и наискось сбежал к сырому берегу, заросшему крупными листьями мать–мачехи. Маша протягивала мне руки, смеялась и плакала. За этот год она стала выше и плотнее и превратилась из девки в настоящую зрелую женщину. Лицо ее, очень похожее на лицо дяди Ларивона, было и привлекательно–ласковое в улыбке, и упрямо–недоброе в крепко сжатых губах и опущенных углах рта. Только загар легкой дымкой покрыл ей кожу.

— Федя–а! —певуче закричала она на бегу. — Вырос‑то какой большой! И по стати не узнаешь — какой‑то другой стал, видать, что свет поглядел, учился да мучился…

— Чай, мы на ватаге были, — похвалился я. — А приехали — в селе‑то, словно на задах, в навозе очутились.

— Мать‑то где? Аль опять её в работищу запрягли да туркать начали? Вмиг бы к тебе через речку перешагнула, а не велят — холеру, мол, с берега на берег перенесешь…

— Дурость это! — убежденно сказал я. — Чай, холера‑то — от грязи да нечисти. Мухам‑то летать не запретишь.

Она засмеялась с ехидной злостью.

— А у нас тут только мухам — воля, а люди‑то — под кнутом да на аркане. Фильку‑то забрили, а я от свёкра убежала. Одна живу в баушкиной келье. Кривой-то хотел утащить — вожжами руки связать да орясиной погнать, а я от него кочергой отмахалась.

— А волосник‑то носишь… — заметил я. — Мама давно уж его сбросила.

Маша вспыхнула, рванулась ко мне и даже не заметила, как вошла босыми ногами в воду. Она пристально смотрела на меня, и в упрямых глазах её дрожал смех и жгучая злость. Я ещё не видал в её красивом лице такой мстительной гордости.

— Вот вы как на чужой‑то стороне от вольности заумничали!

И она невольно стянула на затылок платок вместе с волосником.

— Ну, я хоть и не была на стороне, а тоже сердцем закипела: наотмашь и свёкра и кого хошь хлестать научилась. Мне сейчас всё равно: то ли долю свою верёвочкой совью, то ли собаками меня затравят. Отцу‑то с матерью у дедушки не жить, — неожиданно закончила она. — Руки сейчас у меня развязаны: волю свою я и кулаками, и зубами, и кипятком отстою. У меня характер ларькин: с добрыми и я — добрая, а с ворогами — волчиха.

Она говорила со мною, как со взрослым: должно быть, почувствовала, что я уже не тот малолеток, которому она совала когда‑то огрызок карандаша или растрепанную книжку и лепетала со мной, как с ребенком. Она любила меня и по каким‑то неуловимым для меня самого признакам чутко понимала те перемены, какие произошли во мне за этот год. Маша пережила и жестокие насилия, и издевательства, и рабство. Дикое своенравие Ларивона и тиранство свёкра не сломили упрямого её нрава, а разожгли в её душе неукротимую злобу.

— А я всё ждала от тебя письмишка: вот, думаю, Феденька весточку мне пришлёт, и для меня, мол, на небе звёздочка вспыхнет. А ты, поди, меня и не вспоминал.

Я виновато отмахнулся.

— Чай, мы с мамой на краю света были: туда и птица не долетит. Да и работал с утра до ночи: и на плоту, и в кузнице, а потом заболел и без памяти валялся.

— А, батюшки! —ужаснулась она. — Неужли и тебя работищей мучили? То‑то, я вижу, себя перерос… и дикость нашу с тебя как ветром сдуло.

Я ободрился и пояснил ей:

— Там и люди хорошие были: чего только они на свете не видали!.. У нас тут Микитушка, Петя Стоднев да Володимирыч были, а там — Гриша–бондарь, Харитон, рыбаки Корней и Карп Ильич… А Гаврюшка, ровесник мой, поумнее Кузяря. И на Девяти футах мы чуть не пропали: захватили нас в мере и утащили в холерное стойбище. Насилу вырвались. Приехали — и здесь холера людей косит.

— И не говори, Федя! А всё молодые мрут. Стариков да старух она не трогает и детишек щадит, а самосильных валит. Меня‑то она не возьмёт — я не боюсь: за чистотой слежу. Только мать‑то как бы не свалилась: она ведь у тебя любит с больными да несчастными возиться. Ну, иди домой, а то вон караульщик колом грозит.

Она пошла по песку и по прибрежной траве, высокая, стройная, закинув голову назад. Это была опять прежняя Маша, которую я привык видеть в девках, — упрямая, неподатливая, своенравная.

Кузница стояла попрежнему закопченная, но покинутая Потапом и Петькой. Говорили, что мать Петьки умерла от холеры, а Потап сидит бирюком в избе и бесперечь пьёт брагу, а Петька один управляется со всем хозяйством. Мне так и не пришлось за эти дни увидеть его.

Не встречал я долго и Иванку Кузяря, а когда сказал Сёме, что хочу сбегать к нему, Сёма сделал страшные глаза и показал мне кулак.

— И не моги! У них после Кузи–Мази холера гнездо свила. Кузярь‑то сам со двора не выходит. Он сейчас, как Петька–кузнец, — весь дом на себе прёт.

Но когда я вскарабкался по красным оползням буерака на луку, — носом к носу столкнулся с Иванкой. Задыхаясь от радости, я бросился на шею моему былому Другу.

На худеньком, обожженном суховеями лице задрожала у него растерянная улыбка, и блеснули в горячих глазах искорки радостного удивления.

От пожарной широко шагал к нам длинноногий Миколька, заложив руки в карманы засаленных брюк, и с притворным ужасом кричал:

— Теперь ты совсем пропал, Федяшка! Ведь холера‑то в его избе место себе облюбовала. Окрутила она у него отца‑то, а Ванятку покрыла, как плесенью… Вот ты от него и заразился. Пойдём со мной скорей в пожарную — я тебя извёсткой обсыплю.

Кузярь насмешливо оглядел меня со всех сторон.

— Какой ты кургузый стал! И выше меня вырос. В Астрахани неудашно, поди, жили, ежели опять домой воротились. А я из села никуда не уеду: после тятьки-покойника всё хозяйство — на мне. Только одно у меня плохо: мамка не перестаёт маяться, а тятька вот, хоть здоровый был, да холера‑то не мамку, лядащую, схватила, а его. Должно, ошиблась сослепу.

В нем почувствовал я что‑то новое. Былой Кузярь — проказливый и задиристый парнишка — стал самосильным хозяином. Петька–кузнец тоже был заботливый работник, но в сравнении с Кузярем всегда казался мне тяжелодумом. На них обоих обрушилась беда: у одного умерла мать, а отец с горя запил, у другого умер отец, а мать, беспомощная, больная, была обузой в избе. И на того и на другого судьба надела ярмо домашних хлопот и ответственных обязанностей, которые по силе только взрослым мужикам. Но и тот и другой не струсили, не растерялись, а приняли свой крест как должное и неизбежное в их жизни. Только отнеслись к этому по–разному: Петька — спокойно, умственно, незаметно, а Иванка Кузярь — с нервным недовольством и, вероятно, с злыми слезами. Зная его нрав, я был уверен, что он не удержался поругать и мертвого отца и покричать на больную мать, которая выла от горя и отчаяния. С той же нервной злостью он, должно быть, на другой день принялся и за управление хозяйством.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: