Миколька скоморошничал:

— У меня всё село на виду: я — пожарник, а пожарник должен всё видеть — у кого что в избе и на дворе делается. И день и ночь — на страже. Везде по сторонам — зарева ночами… А чего делаю я, никто не догадывается. Вот холера людей косит, гроб за гробом на кладбище тащат, а парни с девками на гумнах да под вётлами обнимаются. Любови‑то сейчас лафа в самый раз: народ от страху в избах да в выходах прячется, а парни с девками на слободе гуляют. Парушины меня квашеной капустой кормят, а я им уж второй раз насос с бочкой по ночам даю.

Миколька казался женихом, и мы рядом с ним, высоким парнем, чувствовали себя коротышками. Но он почему‑то не гулял с парнями–однолетками, а привязался к нам и постоянно уговаривал меня с Кузярём приходить к нему в пожарную. А когда я спрашивал, почему он не дружит со взрослыми парнями, как Тит и Сёма, он обиженно тянул сипленьким фальцетиком, как у его отца:

— Да ну–у их!.. Они только о девках и калякают да брагу в складчину пьют. По гумнам прячутся. В орлянку играют аль в карты режутся. Кроме всякого озорства — стекла у бобылок выбить аль прясло разгородить у шабров, — ничего умнее не выдумают. А с вами хоть по–человечески поговоришь. Вы на чтение охотники, а я и сам чтение люблю. Федяшка вон и на стороне побывал, а у тебя, Ваня, в голове всякие выдумки.

Каждый день после полдника, когда взрослые спали, мы с Иванкой бежали в пожарную. В просторном сарае, где в ряд стояли синие и красные насосы на старых телегах, мы устраивались на дощатой лежанке и говорили о событиях в селе и в округе, и всегда я рассказывал им о том, что я видел и пережил на ватагах. Особенно волновали их бунты на промыслах. Поразило их действо о Стеньке Разине, которое представили бондари с Гришей и Харитоном во главе, и захватила быль об Иване Буяныче и страшная борьба рыбаков со штормом, о которой рассказывал Карп Ильич. Но Иванке больше всего понравилось, как тюлени выныривали из волн и слушали гармонь Харитона. Он хохотал и нетерпеливо спрашивал:

— А не плясали они, тюлени‑то? Поди, кувыркались да песни пели? Вот так чудо: собаки в море живут, как рыбы!.. А может, ты обманываешь нас, как я тебя с Наумкой обманывал? Ну, да пускай: быль аль небыль — всё одно гоже. А у нас здесь — чёрт ли! И выдумать‑то нечего — скучища лысая. Рази только вот холера гарь да мор принесла. Сколь её у нас ни опахивали вокруг деревни — полуголых баб в сохи запрягали, — а она словно взбесилась и за ними в село пришла.

Миколька умственно разъяснял:

— Это дурость, что холера из деревни в деревню, как белый дух, ходит.

Но мы меньше всего говорили о холере, о мертвецах и о голоде. Зловещая тишина в деревне, удушающая гарь, страшное багровое солнце, которое будто потухало на наших глазах, уже не казались нам жуткими: втроём мы как‑то легко чувствовали себя и всё свободное от работ по двору время проводили вместе. Кузярь часто убегал домой, чтобы присмотреть за матерью и за лошаденкой. Исчезал он незаметно и так же внезапно появлялся. А Миколька целыми сутками дежурил в пожарной.

— Мой родитель с колченогим Архипом всю жизнь строили дома для живых, а сейчас — домовины для покойников. Родитель песенки попевает да повизгивает: «Мне, — говорит, — на роду написано в новом доме людей встречать, а в домовине — провожать». Он весь век юродивым был да людей веселил и от барина с исправником не розги, а похвальбу получал: «Молодец, Мосей, ты — дурак лукавый. Ты и из гроба кукиш покажешь».

IV

В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой‑то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей». Дедушка один уходил в поле, долго пропадал там и возвращался, измученный, скорбный, шатаясь на зыбких ногах, как больной. Он со стоном и кряхтеньем залезал на печь и лежал там, невнятно бормоча какие‑то свои думы. А бабушка Анна прислушивалась к нему и стонала с покорным и тягостным ожиданием в мутных глазах. Но отец чувствовал себя вольготно: он стал прыток, хлопотлив и всё время пропадал где‑то у шабров, а прибегал в избу форсисто, с затаённой мыслью в глазах. Сыгней приходил домой вечером, в грязном фартуке, косился на печь и лукаво подмигивал и мне, и Сёме, и отцу, если заставал его в избе. Он лихо встряхивал своими кудрями, снимал фартук и сразу же исчезал из избы. Тит провожал его злыми глазами и прерывал чтение обличительной жалобой:

— Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом — напасть, слёзы, наказанье божье, а он — к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…

Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие‑то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца — прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:

— Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…

Тит, озираясь, мычал:

— А ты с жененкой только и норовишь по чужой стороне шататься да беззаконничать. Благодари бога, что тятенька тебя по этапу не пригнал.

Отец брезгливо косился на него и отшучивался:

— Сумей по–моему так на стороне пошататься, Титок.

И с притворным добродушием спрашивал его:

— Много ли подсобрал добра‑то, Титок? Чай, уж и прятать некуда?

Тит съёживался и немел от испуга.

Дядя Ларивон перед нашим приездом исчез куда‑то из села. Староста нарядил мужиков на нашей к на той стороне на розыски. Искали его два дня по гумнам, по полям, по мелколесью, но нигде не нашли. Говорили, что в сосновике и малиннике — в лесах, которые синели очень далеко за селом, — появились волки и стаями рыскали по округе, нападая на голодный деревенский скот. С барского двора верховые охотники, во главе с самим Измайловым, со сворой собак ездили на облавы и возвращались с богатой добычей. Толковали, что охотники видели в лесу, где раньше жил Ларивон с отцом, какие‑то стародавние лохмотья, но побрезговали захватить их с собою. Одни уверяли, что Ларивон с пьяных глаз забрел в лесную чащобу и его съели волки. Другие говорили, что в лесу‑то он сбросил рваный пиджачишко, чтобы обмануть людей, — волки, мол, его задрали, — а на самом деле убежал из села куда глаза глядят. Татьяна, жена Ларивона, повопила немного, а потом опять стала равнодушной и тупой, как дурочка.

Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка — сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:

— Мамыньку холера схватила… — пролепетал он, всхлипывая. — Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. «Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне — пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души». А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром поехал, а я — сюда. Горе‑то мне какое, Федя: умрёт мамынька‑то. Как я буду без неё жить‑то?..

Он бросился мне на шею и зарыдал.

На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.

— Евлашенька! —тоненьким дрожащим голоском пропела она: —Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?

Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.

— Тётенька Настя… мамынька‑то… холерой захворала. Помирает мамынька‑то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте — поедем сейчас же…

— А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.

— У нас караульщиков нет.

— Да как же ты к нам‑то прорвался?

— У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.

Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.

Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: