— Ну что, ничего не придумаешь? — нетерпеливо усмехнулся Коберский. — Когда ты долго думаешь, у тебя обязательно что-нибудь получится этакое…
Он говорил тихо и, пожалуй, без каких-либо намеков, но вокруг раздались добродушные смешки — наверняка все вспомнили приключение со львом (тогда Леня тоже долго возился со светом).
А Савостин все сидел невозмутимо и, казалось, даже внимания не обращал на нетерпеливые жесты Коберского. Наконец, он решительно поднялся и приказал осветителям:
— Тащите сюда два стола, живо! Вон те, пустые, что в углу.
А когда их принесли и поставили один на другой, он забросил на них еще и стульчик, на котором до сих пор сидел, легко и проворно взобрался на эту пирамиду. Ассистент подал ему камеру, и все поняли по лицу Савостина, что им принято уже то решение, которое, как говорится, является единственно верным.
— Репетируем? — с опаской поглядывая на пирамиду, где уже гордо восседал Савостин, уточнил Коберский.
— Великолепно! — радовался Леня.
И снова началось то, на что очень скучно смотреть со стороны и о чем знает мало кто из зрителей, сидящих у экрана, но без чего не было бы кино.
16. Лиля Мишульская
Когда трудились, то и о дожде позабыли. Но вот все расселись по машинам, а мокрые, непросыхающие окна в них — словно из желтоватой побитой слюды: ничего сквозь них не видно. И здание гостиницы, потемневшее и какое-то нахохлившееся, казалось, стало меньше — может оттого, что перед ним разлилось целое море воды, которую не успевали принимать решетчатые колодцы у бордюров дорог. Вода охватывала здание со всех сторон, и когда налетали порывы ветра, она вскипала, пенилась, как на настоящем море, волны и брызги шлепались о стены, вселяя в сердца люден чувство беззащитного, тревожного одиночества. Может, подобное чувство ощущали не все, но к Лиле Мишульской оно пришло в тот день после съемок в кафе, тоской сжало сердце. Болела голова, и почему-то страшновато было оставаться одной в комнате, да еще сверлила мозг сердитая раздражающая мысль: почему не встретил машину Цаля? Такого еще не бывало, даже если он выпивал…
Торопливо помывшись, Лиля подогрела на электроплитке еще утренний жидкий кофе в кастрюльке, пожевала кусочек шоколадки, закурила и, нервно походив по комнате, решила разыскать Цалю. Кто же еще о нем позаботится, если не она?
В большом, как казарма, номере его не оказалось, ребята, которые жили с ним, сказали, что видели его только утром. Мишульская походила по коридорам, зашла еще в несколько номеров, потом робко постучалась к Мережко. Тот предупредительно вышел ей навстречу — вежливый, какой-то уютно-домашний в вельветовой куртке и таких же брюках, в каких-то турецких, с загнутыми носами, наверное, очень мягких и теплых комнатных туфлях. Пригласил сесть, угостил американской сигаретой. Лиля закурила и, резко, с придыханием выпустив изо рта дым, как бы пытаясь сдуть падающую на глаза рыжевато-красную, цвета ржавчины челку, спросила, стараясь не казаться очень обеспокоенной:
— Вы случайно не знаете, куда девался Цаля?
Мережко удивленно вскинул брови:
— Когда мы с ним расставались, он говорил, что хочет поработать. Что-нибудь случилось?
— Нет, нет, — глубоко затянувшись сигаретой, ответила Лиля. Она вспомнила, куда Цаля уходил работать из своего многолюдного шумного номера. — Теперь я знаю, где он, спасибо. Извините…
— Может, кофе?
— Только что пила, благодарю.
Она прошла в конец коридора и стала осторожно, неслышно подниматься по пыльной пожарной лестнице, ведущей на чердак. Ощущение беспокойства уже совсем прошло, наоборот — появилось ребяческое дурашливое желание предстать перед Цалей неожиданно, напугать его.
Цаля сидел на площадке у небольшого окна, опершись спиной о решетку перил, и что-то увлеченно писал в своей тетради. Даже сбоку было видно, что лицо его сияло от какой-то сосредоточенной улыбки. Рядом лежал его пиджак, к которому Лиля так и не успела пришить пуговицу. На цементном полу валялось множество окурков.
Лиле перехотелось пугать его, и она тихо присела на ступеньки. Окошко вдруг просветлело, в него ярким красновато-золотистым снопом ворвались лучи предвечернего низкого солнца, осветив Цалю, густо плавающие вокруг него пылинки и висящие над ним, чуть-чуть колеблющиеся пласты табачного дыма. А он и солнца не заметил, тем более, что оно тут же и спряталось. Писал и писал, потом, по-детски шевеля губами, перечитывал, снова улыбался, потирая лицо рукой. И Лиля тоже улыбалась вместе с ним, она поняла, что Цаля в эти минуты был счастлив. И не решилась мешать ему — поднялась и так же тихо, как и появилась здесь, ушла.
Захотелось вдруг пройтись, прогуляться по улице. Едва вышла из гостиницы, как опять откуда-то из переулка, обсаженного молодыми деревьями, проглянуло низкое, как бы опрокинувшееся на крыши домов солнце, заискрились мокрые тротуары, аж глазам стало больно. На душе еще больше потеплело, губы тронула улыбка, и Лиля так и несла ее до тех пор, пока не услышала знакомый голос Осеина:
— О, пани Мишульская, вы сегодня и вообще очаровательны. И это-то после изнурительного трудового дня! Видимо, то, затаенное, чему вы улыбаетесь, способно сделать даже из простой женщины красавицу.
— Вы, оказывается, и на лесть способны, — усмехнулась Лиля.
— Как говорил одни великий и бессмертный, «меняем мы на почести и лесть то лучшее, что в нашей жизни есть».
— Шекспир, — уверенно уточнила Лиля.
— О, да вы все, оказывается, знаете, все вам известно. Конечно же, Цаля просвещает, он когда-то его чуть ли не всего наизусть шпарил…
— Было кому и без Цали просвещать…
— Ну зачем же так о себе. Цаля ответил бы на это словами Талейрана: никогда не говорите дурно о себе, ваши друзья сами достаточно наговорят о вас.
— С такими не вожусь, — ответила Лиля и остановилась. — Вам в какую сторону?
— Прогоняете, не гожусь в попутчики?
— Ну что вы, Дмитрий Андреевич… — Лиля даже смутилась. — Просто мне нужно на базар. — И доверительно добавила. — Вечером там всегда дешевле.
— Я с вами, если не возражаете. Хочу чего-нибудь сладенького, восточного, да и орешков не мешало бы, тут они хорошие, дешевые…
— Странный вы, — сворачивая к рынку, сказала Мишульская, — мужчины, даже сладкоежки, обычно не признаются в том, что они любят сладкое, все бахвалятся — мы любители всего горького, нам горькую подавай. А вы — сладкое…
— Просто я всегда, Лиля, такой, какой есть на самом деле, — грустно сказал Осеин.
Старый высокий куст сирени, мимо которого они проходили, ожил от набежавшего ветерка, плеснул на Мишульскую и Осеина крупными дождевыми каплями. Лиля даже вскрикнула от неожиданности. Осеин снял забрызганные очки и, протирая их, повторил уже со вздохом:
— Да, именно такой, как есть, никого из себя не ставлю, никого не играю.
Его небольшие, почти без ресниц, глазки были сонно, по-кроличьи печальны, и эта печаль, и розоватая вмятинка от очков на переносице почему-то делали его очень похожим на мальчика, только что побитого сверстниками, исцарапанного, готового вот-вот расплакаться. Лиле даже стало жаль Осеина, она осторожно взяла его под руку.
— А другие что, не такие, какие они есть на самом деле, играют?
— Не совсем так.
Он надел очки и слегка закинул голову вверх. Теперь он снова был тем, кем его все знали: строгим, неподкупным куратором, человеком, стоящим на страже киношной эстетики и нравственности, волевым и твердым; и Лиле захотелось отнять руку, но он, будто ощутив это, повелительно прижал ее локтем и продолжал:
— Не совсем, милая, так, люди не настолько талантливы, чтобы постоянно играть то, что больше импонирует их желанию и замыслу. Такой талант дается лишь на время, для влюбленных, которые хотят понравиться друг другу. Это естественно, это в генах. Люди же зачастую лишь доигрывают тот образ, который из них создают другие. О, это они инстинктивно чувствуют, прекрасно угадывают режиссуру…