— И даже очень. Он так пылко поглядывал на нее, точно… да ты сам знаешь…
— Ну — ну, поменьше болтай насчет пылкости! Ты еще молокосос. Ну а дальше?
— Джабец говорил, что теперь, когда мистер Пенбори послушал меня, он уже наверняка поможет мне. И тебе тоже. Теперь, когда он убедился в том, сколько ты сделал для меня, он, само собой, даст тебе какую — нибудь более легкую работу.
Отец Феликса остановился. Все мы остановились. Джеймисон — старший внезапно щелкнул каблуками, как бы прощаясь с прошлым и вступая в новую, многообещающую полосу жизни. Было приятно и успокоительно видеть, как легко почувствовал себя этот напружиненный карлик.
— Он в самом деле сказал так?
— В точности так, папаша.
— Так сказал Джабец, Джабец — правая рука мистера Пенбори!
— Совершенно так, как я передал тебе. Спроси у арфиста.
— О великий боже, великий боже! — воскликнул мистер Джеймисон, содрогаясь, точно в любовном экстазе.
У него вырвался взрыв смеха, похожего на рыдание.
Прислушиваясь к этому диалогу, я подумал о том, как бесполезно было бы разъяснять мистеру Джеймисону, насколько непринужденнее протекала бы жизнь Феликса, насколько легче дышалось бы ему, если бы старик не докучал ему по ночам. Мне стало также ясно, что оба они — и отец и сын — вознеслись на какую — то особенную комету вожделений и восторгов, и я пожелал им спокойной ночи. В один из моментов затишья, наступившего среди вихря счастья, который завертел отца Феликса, я напомнил скрипачу, что мы, возможно, еще встретимся с ним, если Пенбори останется верен своему плану чуточку окропить души мунлийцев музыкой — смягчить их, дать им передышку и обеспечить невинный отдых.
8
— Смотри, как солнце ложится на Южную гору! — сказал я Джону Саймону, указав на одну из вершин по ту сторону долины.
— Да, красивая гора, особенно макушка. Наша не так хороша по своим очертаниям.
Джон Саймон, обнаженный по пояс, смывал с себя рудничную копоть, полощась в деревянной лохани с горячей водой. В каких — нибудь двадцати ярдах от него, возле дома Баньонов, тем же делом был занят и Уилфи Баньон, растиравший себя полотенцем в такт какой — то старинной ирландской песенке, которую он напевал.
— Знаешь о чем мне подумалось, Джон Саймон? — сказал я. — Когда здешние долины станут перенаселенными, когда люди будут жить, как сельди в бочке, и им некуда будет укрыться от горячего дыхания окружающих, они, думаю, прибегнут к странным средствам для сохранения душевного равновесия. Я говорю о равновесии в философском смысле, о потребности дать ощутимые доказательства своего существования, о самоутверждении. Люди станут размножаться тогда еще сильнее, чем теперь. Они будут размножаться буйно, но без особого восторга, стремясь только заглушить в себе воспоминание о потерянном покое. И потомство их будет зарабатывать на промышленных предприятиях гораздо больше, чем они когда- либо сами зарабатывали в сельском хозяйстве. И уподобится это потомство кроликам, за вычетом их меха и простодушия.
— Пожалуй, что так, — произнес Джон Саймон и, быстро шлепнув себя несколько раз полотенцем, улегся рядом со мной на траву, чтобы окончательно просохнуть. — В поселке уже и сейчас в каждом доме живет по паре семейств. Какую же это создает толчею! Этим людям в жизни только и остается, что заставлять друг друга корчиться от любви и ненависти. Даже самая лучшая из проповедей мистера Боуэна и та лишь на какие — нибудь полчаса утихомиривает их страсти. Иной раз, когда я стою здесь в тихую ночь и смотрю на поселок, мне мерещится, что я улавливаю их бессвязное бормотанье, я чувствую, как напряженно мужчины и женщины стараются оправдаться перед собой. И видят в глазах другого собственную ложь.
— Кролики… Слезливые самообвинения и сожаления, которые потоком польются в таких местечках, как Мунли, когда их жители окончательно проснутся от своей спячки, — вот от чего меня мутит. Любопытно, а что кролики когда — нибудь стыдятся свойственной им суетливости и плодовитости?
— Поостуди — ка малость свои мозги, Алан. Подойди на минутку поближе к человеческому роду. Помнишь, мы как — то говорили с тобой, что даже еще не определили его положение во времени и пространстве. Но попозже, когда люди поднимут голову выше, а Пенбори покатится под гору и железо не будет таким твердым, мы вернемся к кроликам и на этот раз, надеюсь, найдем, что они тоже порой вкушают покой и радость. Какого ж в самом деле черта ты в такое время не перестаешь болтать о каких — то кроликах?
— А мне интересно, нет ли у них особой разновидности прыжков на случай исключительно глубоких душевных переживаний. А если есть, то ведь мы могли бы описать их, а потом повторить с участием таких исполнителей, как ты, или Пенбори, или всякие там прочие парни из тех, что даже вон ту Южную гору, со всей ее прелестью и покоем, живо превращают в преграду и помеху для света.
Джон Саймон поднялся и снял с веревки, протянутой позади него, между забором и грубо оструганным столбом, кусок твердой, как кость, холстины. Он стал растирать себя с таким неистовым усердием, что натер кожу почти до крови. Пришла Кэтрин и уселась на каменной ступеньке лестницы, что вела из кухни в садик. В одной руке она держала пару штанов, у которых отсутствовала почти вся задняя часть. В другой руке у нее была иголка с ниткой, и она недоуменно поцокала, раздумывая над тем, как бы ей получше соединить разодранные края.
— Придется положить огромную заплату, Джон, — воскликнула она, — иначе они никак не прикроют тебя.
Она вытащила кусок какой — то материи из стоявшей рядом с ней корзинки, корзинки прекрасного рисунка, одной из тех, которые, как я видел, мастерил Дэви.
— У меня здесь есть подходящий кусок ткани. Правда, безобразный, какой — то серо — бурый, но либо я наложу его, либо через каждые несколько шагов ты будешь вываливаться из своих штанов наружу.
— А ты сделай заплату. И не потому, что я так стыдлив в этих делах, а просто потому, что в Мунли бывает холодно зимой. Кроме того, когда мистер Боуэн и его паства начинают поедать тебя глазами, совсем неплохо, если твое бренное тело как следует укутано и прикрыто. Делай со штанами что хочешь, Кэтрин. Если угодно — спали их.
— Не так — то теперь легко заменить одну вещь другой, как это бывало прежде, Джон. Поэтому — то лучше латать и перезаплатывать штаны, пока есть малейшая возможность и они еще не превратились в сплошную заплату, чем тратить наши жалкие сбережения на гнусное тряпье, которое Лимюэл Стнвенс отпускает на нашу долю из своей лавки. Как рассказывал мой отец, до большой войны с Францией у моего дедушки была такая пара бриджей, которую, даже при ежедневной носке, он и за двадцать лет не смог доконать.
— Господи помилуй! Двадцать лет! Что ж, на этих бриджах у него была мраморная подкладка, что ли? Или, уж он так осторожно носил их, а?
Кэтрин прислонилась головой к дверной притолоке и рассмеялась. Приятно было слышать ее звонкий смех. Я подмигнул Джону Саймону, как бы намекая на то, что он правильно сделал бы, если бы всегда держал свои мысли под освежающим душем этого смеха.
— Что за человек был твой отец? — спросил Джон Саймон у Кэтрин.
— Я не очень — то хорошо помню его. Но насколько помню, он, как и ты, часто задумывался над жизнью и за думами своими протирал штаны как раз в тех местах, что и ты.
Приложив материю к краям дыры и убедившись, что ее недостаточно для заплаты, Кэтрин тяжело вздохнула.
— Немножко, я бы сказала, старик мой походил и на арфиста. Вот такие же удивленные карие глаза, такие же кудри, падающие на лоб. Ему хотелось украсить каждый день венком из музыки, смеха и неожиданностей. Удивление в его взгляде никогда не исчезало, потому что наступал вечер, а венка не было. Отец и мать жили очень счастливо, но причины их счастья я так и не могла понять. Стоило ему увидеть, что мать слишком усердствует, наводя порядок и чистоту в доме, как он обрушивался на нее и начинал бранить на чем свет стоит. «Эй, женщина, — кричал он ей, — брось ты землю носом рыть! Горе и нужда, женщина, воняют затхлостью, и этого запаха никогда и ничем не перешибешь. А когда я вижу, как ты согнулась в три погибели над лоханкой, я слышу эту вонь еще сильнее и пронзительнее». Иной раз мать не оставалась в долгу и в свою очередь разражалась бранью, с таким ожесточением размахивая тряпкой, точно собиралась сразу сделать уборку на всю жизнь. Но бывало и иначе: тряпка падала из разжатых пальцев матери, а сама она поднимала глаза на отца, будто именно в такие минуты вдруг чувствовала на языке особый вкус той правды, которую он так горячо отстаивал. И тогда она начинала тормошить его, пока они не падали, расплескивая воду из ведра, и она растекалась по всем углам кухни. А они хохотали и любовно теребили друг друга, порой даже пугая меня своим неистовством. Иной раз мне думается: в любви есть какая — то очистительная дикость! Они умерли друг за другом, с промежутком в одну неделю, в ту зиму, когда лютовал грипп. И я осталась так одинока, что и сейчас еще помню чувство ожидания весны, которая наступала так медленно, как ничто и никогда на свете. И все — таки в смерти отца и матери был какой — то смысл, была в этом и справедливость. Они выдумали для себя островок радости, достаточно большой для них самих и для смерти. Стоило бы кому — нибудь или чему — нибудь вмешаться в их жизнь — и рухнули бы все се устои.