— Входите, входите! — позвал Егорычев, когда нянечка заглянула в третий раз. — Дивно, небось? Старые боевые друзья встретились, вот оно что! Мы с товарищем Гельдыевым еще на Амударье в двадцатом контриков били, да… Я и всю его семью знаю.
— Уж матушка-то, поди, горюет, никак сыночка не отпускает война, — вздохнула женщина, видать, привыкшая доверительно беседовать с врачом. — Я и то говорю, скорей бы ему к своим.
— Недолго осталось… — проговорил Егорычев, но спохватился, ладонью зажал себе рот. Все же от Нобата не ускользнули ни его замешательство, ни смысл его слов, вырвавшихся, должно быть, нечаянно.
— Добро, Нобат! — старик поднялся. — Еще недельки две у нас поваляешься, а дальше посмотрим. Консилиум соберем, совет врачей, одним словом… Маша Введенская тут за тобой приглядит. Вот, скажу я тебе, братец, мастер своего дела! Прирожденный хирург. Учиться бы ей, а тут, видишь, как оно… Ну, извини, милый, мне пора. Еще и завтра к тебе наведаюсь, — Николай Петрович поднялся. — А там консилиум. Решим сообща, как быть с тобой.
Прошла неделя. Нобат сперва начал подниматься на кровати, потом ноги спускать, наконец — встал, опираясь на костыли. Уже целых два дня мерял из конца в конец тесную палату, выбирался и в коридор. Ежедневно с ним были Маша и нянечка — Агриппина Кузьминична. Заходил иногда ненадолго Егорычев. А сосед по палате, уже окрепший после ранения, почти вовсе глаз не казал.
— Помнишь, Нобат, — спросил однажды утром Николай Петрович, — ровно полтора года назад гуляли мы у тебя на свадьбе. Думали, заживем теперь в мире…
— Да, — Нобат вздохнул. — И вот сейчас я обещал скоро возвратиться. А сам даже письма не написал… Николай Петрович, ну когда же этот… консилиум?
— Завтра, — коротко ответил хирург и добавил после небольшой паузы: — Снова с тобой расставаться, а когда встретимся, бог весть.
— Значит, к эскадрону? — У Нобата загорелись глаза, лицо посветлело.
— Погоди, консилиум решит. Все же не забывай: ты дома не бывал больше года.
— Но там, в Фергане, как же без меня наши ребята?! — Нобат рывком, опершись на костыль, поднялся с кровати, гримаса боли исказила лицо.
— Во всяком случае не забывай, друг, — Егорычев тоже поднялся, ладонь положил ему на плечо. — Не забывай: мы с тобой солдаты революции. Куда ехать, где служить — не дано решать каждому из нас по своей воле. Да! — Он обернулся, широкое лицо озарилось улыбкой. — Поздравляю, комэска Гельдыев! Поздравляю! Знаешь или еще нет? Утвердили тебя, вчера под вечер пакет доставили из Туркбюро. Ты — большевик, член партии Ленина! Поздравляю!
Он сперва тряс Нобату руку, потом крепко обнял — высокий костлявый Нобат был вынужден наклонить голову, — расцеловал в обе щеки.
У Нобата от волнения стучало в висках, сердце учащенно колотилось. Утвердили! Вот это радость! Стать коммунистом, большевиком-ленинцем он решил еще в Питере, когда, раненный белоказаками Керенского в бою под станцией Александровской, лежал в госпитале, в первые же дни после победы Октября. Однако Нобат считал: право назваться коммунистом он, солдат, должен заслужить в бою, а его списали как негодного к строевой службе. Потом, когда назначили в Туркестан, рядом оказался комиссар Иванихин — коммунист, пример для многих, друг, боевой товарищ. Снова Нобат задумался: пора. Но не успел: отряд бухарских добровольцев, то, что осталось от Восточного мусульманского полка, поступил в распоряжение ревкома Бухарской республики. Пришлось повременить. Наконец — Фергана. Своею мечтой Нобат только здесь поделился с другом Серафимом. Тот сразу же заявил: «Коля, не надо тянуть! Ну, какие могут быть сомнения? Жизнью своей, отвагою командирской ты давно уже доказал свое право называться большевиком…» В тот раз Нобат сокрушался: образования-то, по сути, никакого! В Питере десяток политических брошюр только и успел прочесть, на митингах кое-чего понаслушался. Приемный отец, Александр Осипович, многое рассказывал о том, как в России народ за свою долю бился еще со времен Стеньки да Пугача… Унтер-офицер Василькевич в запасном полку про то же говорил не раз. После этого Серафим дал слово: рассказать Нобату, что сам знает, про Маркса и рабочее движение в зарубежных странах, про декабристов и народников, про Ленина. Немного им пришлось на эти темы побеседовать — война не дала. Наконец Нобат сам себе сказал: довольно сомнений, решено, вступаю в партию! Было это на отдыхе, в Фергане. Рекомендовали его трое воинов-большевиков: комиссар Серафим Иванихин, секретарь партячейки кавалерийской бригады Хабибуллин, а третьим оказался товарищ Кужелло, член реввоенсовета фронта, которого Нобат знал еще по Бухаре. На ячейке его приняли — биографию заставили изложить, вопросами вогнали в пот. А четыре дня спустя — выступать… Эскадрон действовал в отрыве от своих, связь — только нарочными. Потом ранение. И вот все же дошло, свершилось!
Консилиум отложили — один из членов, хирург, срочно выехал в Самарканд. Дня три Нобат ощущал себя — будто крылья выросли у него за спиной, легко, веса своего не ощущаешь. Забывалась даже боль в раненой ноге. Ходил по палате, коридор шагами мерял из конца в конец, в сад выбирался. И все думал, думал… Была у него тайная мысль: если забракуют на консилиуме, признают негодным к строю, махнуть без разрешения, тайком, обратно в Фергану, на фронт. Хоть рядовым бойцом, где-нибудь поблизости от своих, эскадронских. В штабе фронта не выдадут старые товарищи… Но теперь ему, члену партии большевиков, подобного даже помыслить невозможно. Нет, нет! Ну, а если спишут в запас? Тогда — на Лебаб. И не потому, что там — Донди, мать, земляки. Работы там сейчас — край непочатый.
В эти дни он собрался, наконец, с духом и написал домой. Самые общие слова: здоров, едва ли скоро увидимся… Конверт с маркой принесла Маша, она же взяла заклеенный конверт, обещала отправить.
В просторном саду госпиталя, словно снегом усыпанные, буйно цвели черешни, персики, яблони, урюк. Под вечер, когда солнце скрывалось за тополями, Нобат с палкой выходил на берег Салара — неширокой мутной речки, что опоясывала сад госпиталя с запада. На том берегу — красивый, ухоженный лесопарк училища лесоводства, основанного еще при Кауфмане, устроителе края, крутом на расправу… И все было тихо и спокойно, а там на Амударье… Мысли о доме не давали покоя.
И вот консилиум врачей в конце концов состоялся. Недолго седобородые мудрецы осматривали и ощупывали раненую ногу Нобата, слушали сердце, проверяли подвижность суставов. Николай Петрович тоже присутствовал, но только со стороны наблюдал — своего пациента он хорошо знал и без того. Чувствовалось, он смущен, ему неловко перед старым другом. Ему-то было известно заранее: Нобата должны признать негодным к военной службе. И теперь Нобат поедет к своим, кончилась для него военная служба.
Только сам-то комэска Гельдыев этим ничуть не обрадован. Совсем, совсем наоборот.
— Как же… товарищ председатель… — он протягивает длинные руки к старичку-профессору, у которого седые кудри выбиваются из-под белого колпака. — Война не кончена, весь Ферганский фронт в боях! Мой эскадрон из Бухары только прикомандирован. До конца боевых действий… Я не могу, не имею права!
— Товарищ краском, дорогой вы мой, — профессор сквозь пенсне глядит на него снисходительно, будто на ребенка, хотя и снизу вверх. — Вы же человек военный, красный офицер. Приказ подписан начальником санупра, утвержден Реввоенсоветом республики. С повреждением бедренной кости, как у вас после ранения, служба в строю иск-лю-ча-ет-ся, поймите, родной! Как же мы, военные врачи, осмелились бы нарушить приказ начальства?
Нобат смущен, стискивает зубы, под кожей играют желваки. Да, вот оно. Дисциплина.
— Прощайте, Маша! — Нобат долго не отпускает ее тонкую, но сильную руку. — Спасибо вам! Не забуду, как заботились обо мне. Если встретимся, все для вас сделаю, что нужно, сколько хватит у меня сил.
— Бог с вами! — она машет левою рукой, улыбается, по глаза краснеют, в уголках капельки слез. — Берегите себя, вам бы сейчас отдохнуть… Всего, всего доброго и счастливый путь!