ОКТЯБРЬ. 1964 ГОД

Сегодня, ровно в три часа дня, начинался один из самых интересных видов программы — марафонский бег. Он был интересен еще и тем, что выступал босоногий эфиопец, герой Римской олимпиады. Всех волновал вопрос, как пробежит Абебе Бекилла здесь, в Токио. У меня лежало готовое интервью с ним, полное твердых, граничащих с беспардонным зазнайством заявлений.

На стадион я прибыл только-только, даже не успев заглянуть в столовую пресс-центра и проглотить дистиллированный европейско-японский обед.

Ложа прессы находилась справа от королевской ложи, напротив места, где линия финиша перерубает коричневый поток беговой дорожки и возвышается особая трибунка для судей. Ложа была полупуста, старт марафона мало кого интересовал. Пробежав круг густой безликой толпой, марафонцы исчезали под трибуной, чтобы появиться вновь через два с лишним часа уже растерзанной, развалившейся на отдельные группы борющихся с усталостью героев. Журналисты уселись к маленьким телевизорам «Сони», стоявшим перед каждым вторым рабочим местом в ложе прессы. Десятки камер словно вели бегунов метр за метром, и, глядя на голубой экран, можно было следить за борьбой на всей трассе.

Сосед появился рядом со мной незаметно. Когда во время рекламной вставки я оторвался от экрана, то увидел рядом с собой одетого с иголочки благообразного пожилого мужчину, с этаким южноамериканским медным загаром. Он громко заказал пиво на дурном английском языке. Я попросил у подошедшего разносчика бутылку и для себя.

— Вы из Калифорнии? — спросил я.

— Нет. Из Аргентины.

— Коренной аргентинец?

— Не совсем.

На этом разговор оборвался. И может быть, никогда не возобновился, если бы мы, млея от восторга, не смотрели, как методично мерил своими босыми ступнями токийский асфальт бегун из Эфиопии.

— Пожалуй, такого не видел еще спортивный мир, — признался сосед.

— В Мельбурне на десять тысяч метров Владимир Куц бежал не хуже.

— Уж не русский ли вы? — На лице соседа выразилось любопытство.

— Допустим.

— Очень много снега, — вдруг сказал он по-русски.

Настолько нелепой показалась фраза в обстановке японского стадиона, — раздетая толпа, почти тридцатиградусная жара — что я оторопел.

— Вы говорите по-русски?

— Что? Что? — переспросил он уже по-английски. — Я знаю лишь несколько фраз. И то стал забывать. Я воевал в России. Давно.

— А теперь живете в Аргентине?

— Да, я работаю в газете немецких колонистов, эмигрировавших в Аргентину.

— А я — в московской «Спортивной газете».

Я вынул из кармана визитную карточку и протянул собеседнику.

Тот достал тугой, крокодиловой кожи бумажник и, вынув оттуда лощеный, с ворсистыми прожилками квадратик бумаги, протянул в ответ.

«Моль Дитрих, журналист. Владелец и редактор газеты «Нойе Аргентинише цайтунг».

«Моль Дитрих? Нет. Этого не может быть».

Я вспомнил рассказ Лепы о Данцере и именно потому еще раз сказал себе «нет».

Но это был он, тот Моль Дитрих. Сомнения отпали сразу, как только он начал называть русские города, которые прошел вместе с «наступающей немецкой армией летом первого военного года». «Старый Гуж» он произнес чисто, словно последние десятилетия упрямо репетировал.

— Были в действующей армии? — осторожно спросил я.

— Конечно. Офицер.

— А почему не пошли дальше с фронтом?

— Меня оставили… — он замялся, — для обеспечения тыла.

На голубом экране показывали две бесконечные ленты японских лиц, зрители на всем протяжении трассы стояли в рост, стояли на коленях, сидели и прямо лежали на асфальте, ни на миллиметр не заступив за границу отведенной им резервации, и бурно приветствовали бегуна номер один. Это был Бекилла. Он бежал так, как бежал четыре года назад по улицам Рима. Я видел его в тот год по телевидению, как смотрел сейчас, и, если бы не японские рекламы с иероглифами, готов был поклясться, что это идет старая пленка. А ведь прошло четыре года! Срок для марафонца почти вечный!

Честно говоря, я боялся продолжать разговор, боялся спугнуть случайность. Хотя уже знал, что спугнуть ее не удастся.

— Это была трудная работа — быть шефом старогужского гестапо? — спросил я прямо, ничуть, не задумываясь, какова будет реакция сидевшего рядом со мной человека.

Моль вздрогнул, поднял на меня светло-голубые, словно выцветшие вместе с волосами, глаза и тихо спросил:

— Откуда вы это знаете?

Я начал рассказывать, понимая, что, если хочу добиться главной цели — узнать правду о последних минутах старогужских парней, — должен быть искренним до конца. Моль слушал, кивая головой, и, может быть, слишком часто, чаще, чем раньше, прихлебывал пиво. Бутылка кончилась. Он нервно заказал другую.

Я рассказывал со многими подробностями: и о смерти Токина, и о судьбе Черняевой, и, наконец, о том, что Караваев был разоблачен и по приговору суда расстрелян.

Когда я произнес фамилию «Караваев», он усмехнулся.

— Почему вас это тронуло?

— Так, — неопределенно ответил он.

— Вам жалко вашего бывшего помощника? — спросил я.

— Моего помощника? Боюсь, что вы ошибаетесь. Он был скорее моим начальником.

— Вы говорите какими-то загадками.

— Загадками? Нет.

Моль, кажется, был очень доволен, что может и мне рассказать нечто интересующее.

— Караваев прибыл из Берлина. Ему и подчинялся. Часто получал директивы прямо оттуда. Это был довольно наглый и самодовольный человек, безмерно веривший в свой талант. Нам трудно было жить вместе и работать. Я надеялся, что он скоро исчезнет из Старого Гужа.

— Почему?

— Мне показалось, что его основной задачей была легализация. Его очень огорчило, что через организацию саботажников он не смог наладить связь с партизанами, с Центром, с Москвой. Он бы приложил все силы, чтобы, как партизан уйти в тыл вашей армии.

— Он немец?

— Этого я не знаю. И никто не знает. Путь разведчика — из одной неизвестности в другую. Впрочем, другая неизвестность Караваева известна. И мне его не жаль.

— Насколько я знаю, вы не из жалостливых.

Это, конечно, было не очень тактично с моей стороны, но я и не хотел быть тактичным.

Моль посмотрел на меня, словно не веря в мою враждебность.

— Солдат не может быть жалостливым. Вы не воевали? Так я и думал. — Он хотел еще что-то сказать, но рев трибун вернул нас к действительности. Из темного квадрата подтрибунных ворот на дорожку выбежал Абебе Бекилла. Худенькое, черное тело его неслось легко, он бежал, высоко воздев руки, приветствуя неистовствующих зрителей. Тысячи японских флагов, белых, с ярким красным кругом в центре, ритмично дергались, как бы заставляя трепетать весь воздух над стадионом в приветственном танце.

Моль глядел тусклым взглядом, и, скосив глаз, я понял, что мыслями он далек отсюда. Что видится ему? Бескрайность белых заметенных полей или апрельская слякоть Коломенского кладбища?

Абебе финишировал. И так же поразительно легко сделал еще круг почета, когда наконец на дорожке появился второй бегун. Потом спортсмены пошли гуще. И вот я уже записывал номера своих ребят, на этот раз далеко не блеснувших результатами. А Моль сидел все так же отрешенно.

— Господин Моль, — сказал я, — у меня к вам просьба.

— Пожалуйста, — как-то очень устало откликнулся он.

— Я бы хотел встретиться с вами вечером и попросить рассказать только об одном — о расстреле на Коломенском кладбище. Вам, думаю, не особенно приятны такие воспоминания. Мне тоже не доставит удовольствия ваш рассказ. Но мы журналисты. И как солдаты, не должны быть сентиментальными.

— Хорошо, — сказал он, подумав. — Вам надо знать правду? Я расскажу все, как было, все, что сохранила память…

Моль беспрерывно курил. Его рассказ был настолько полным, что я удивился, как могла память сохранить через двадцать два года не только мелкие подробности той ночи, но и эмоциональные оттенки почти каждой минуты событий.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: