Проговорив все это, я взглянул на Нагорного и вдруг понял, насколько неуместно было сейчас это мое воспоминание. Он весь сжался, словно ожидая удара. Но режиссер тут же уцепился за эту тему.
— Любовь — это чудо! — с подъемом произнес он. Крепкие золотые зубы его так хрустнули яблоком, что во все стороны брызнул сок. — Да, чудо. И если в тебе не живет вечное чувство любви или нет на земле человека, который бы любил тебя, ты напрасно родился. Вы посмотрите на людей в большом городе. Они на ходу прыгают в троллейбус, мчатся по эскалатору метро, перебегают через улицу, рискуя попасть под первую же машину. И со стороны кажется, что вся их жизнь заключена в этой непонятной, стремительной и беспорядочной беготне. Разве что вы увидите промелькнувшую возле вас улыбку девушки или нахмуренные брови старика. Но ведь у каждого человека — сердце. И в каждом сердце — своя, пусть маленькая, буря. Это или буря радости, или неизбывное горе, или клокотание творческой мысли.
Режиссер говорил быстро, восторженно, никому не давая перебить себя и не забывая с аппетитом уплетать яблоко.
— Я считаю, что самое умное, чего достиг человек, — это умение любить женщину. Все прекрасное на земле производно от этой любви, — пылко произнес он и обвел всех просветленным ликующим взглядом.
— Точно так же считал Горький, — спокойно, будто самому себе проговорил Нагорный, подкладывая в костер сушняк.
Я посмотрел на режиссера. Чуть выпуклые глаза его улыбались все так же искренне и приветливо, а щеки вспыхнули еще ярче.
— Это — бестактно! — мрачно воскликнул Петр Ефимович, помешивая деревянной ложкой закипавшую уху.
Я успел заметить, что его глаза подобрели и засветились едва приметной радостью, но так и не понял, кому он адресовал свое замечание.
Нонна вздрогнула, точно обожглась о раскаленные угли, вскочила на ноги и, заложив руки за спину, оперлась ими о широкий корявый ствол сосны. В этот момент мне показалось, что сосна рядом с ней стала моложе.
— Но даже если есть любовь, но нет труда, который несет в себе радость и веру в жизнь, человек не может испытывать полного счастья, — громче сказал Ромуальд Ксенофонтович, видимо стараясь, чтобы его обязательно услышала Нонна. — Вы слышите: над нами, не переставая, свистит какая-то птица. Она сидит где-то там, на самой макушке этой древней сосны, и ее свист полон наивного светлого счастья. Слышите?
Мы прислушались. Трещали сучья в костре, булькала уха, на перекате мирно звенел ручеек, но свиста птицы, кажется, никто не услышал.
— Но сейчас речь не о птице. Я хочу говорить о людях, — улыбка со свежего румяного лица режиссера медленно сошла, и он заговорил тверже и резче. — Людей на земле рождается много. Но нашей планете нужен не просто человек. Ей нужен талант. Во всем его многообразии. Пусть это будут грубые, но умные руки каменотеса. Или мятежный мозг конструктора космических кораблей. Или горячие глаза женщины, которая умеет любить так, как не умеет никто другой. Жизнь не терпит посредственности, она ищет в людях драгоценные зерна, и если найдет их, к своему счастью, то старается, чтобы они дали всходы, а потом и чудесный урожай. Талант нуждается в том, чтобы его пробуждали, звали к активному действию, доводили до совершенства. Выпьем за талант!
Нагорный в упор смотрел на Нонну, и та ответила ему таким же пристальным немигающим взглядом. «И ты еще посмела приехать с ним, чтобы он говорил мне все это», — прочитал я в глазах Нагорного. «Да, приехала, — отвечали ему глаза Нонны. — И если ты не согласен с тем, что он сейчас говорит, убеди его, разбей его доводы, и мы все посмеемся над ним. Но ты все равно не сможешь сделать этого, потому что его слова беспощадны, но зато правдивы».
— Но к сожалению, жизнь бывает устроена так, что независимо от воли человека талант его остается в тени.
— Причина? — все тем же хмурым басом спросил Петр Ефимович.
— Извольте: либо человек сам чудовищно инертен, либо талант его сдерживается искусственными барьерами. И в конечном счете гибнет человеческое счастье.
— И как хорошо, что есть люди, которые специализируются на спасении талантов, — едва приметно усмехнулся Нагорный, наклонившись к костру.
— Таким я бы ставил памятники при жизни, — оживился режиссер.
— Памятника не жалко, — сказал Нагорный. Смуглые щеки его раскраснелись: то ли от пламени костра, то ли от внезапно прихлынувшей к лицу крови. — Обидно только, что они считают, будто человечество у них в неоплатном долгу.
— Пожалуй, главное совсем не в том, что они считают, — возразил режиссер. — И даже не в том, что о них думают. Главное в том, что с их помощью на радость людям вырастает талант.
— Гении не нуждаются в том, чтобы благодетели от искусства вели их под ручку до самого Парнаса. Они сами карабкаются по каменистым тропам. И славу добывают своим горбом. И чем она горше достается, тем ценнее и дороже.
— Так мы зайдем с вами очень далеко,-Аркадий Сергеевич, — нахмурился режиссер. — Собственно, я не стремлюсь навязать свое мнение. Каждый из нас вправе думать так, как подсказывает нам наша совесть. Но я видел немало одаренных людей. Одни из них, потеряв поддержку, падали, чтобы уже не встать, а другие, ощутив, говоря армейским языком, чувство локтя, смело шли навстречу славе.
— Слава сама находит тех, кто достоин ее, — убежденно сказал Нагорный, глубоко затянувшись папиросным дымом.
Искры костра летели во все стороны бледным, неярким снопом: их заглушало солнце, поднимавшееся все выше и выше над тихим лесом. Нонна стояла все так же неподвижно, откинув голову к стволу сосны. На ее лице, отражались, сменяя друг друга, словно облачные тени, самые противоречивые чувства — растерянность, грусть, ирония, дерзкая решимость. Все, что происходило в ее душе, можно было прочесть по блеску продолговатых глаз, по взлету пушистых ресниц, по нервным движениям припухших губ и тонких ноздрей, даже по едва заметной жилочке, что билась на ее виске. Мне хотелось подойти к этой женщине и заговорить с ней. О чем она думает? Почему молчит? Согласна ли с тем, что говорит режиссер, или готова поддержать слова своего мужа? Верит ли она сама в свой талант, видит ли в труде актера, этом мучительно радостном, каторжном труде свое призвание? Но меня что-то удерживало от этого шага. Я боялся потревожить ее думы, неосторожным словом спугнуть их.
— Да, съемки наши почти завершены, — с сожалением вздохнул режиссер. — Вы знаете, друзья, когда приходит пора прощаться со своим детищем и когда оно, собственно, совсем уже не ваше, а общечеловеческое, как становится тоскливо на душе. Думаешь: все, на этом точка. Придут в искусство люди с молодыми сердцами, которые не тронула еще горечь разочарований, и они будут творить лучше нас. Выпьем же за вечную молодость искусства, за радость творчества.
— Я больше не пью, — упрямо сказал Нагарный.
— Даже за творчество? — изумился Ромуальд Ксенофонтович. — Но в нем все радости жизни. Творить — значит убивать смерть. И предваряя возможное ваше замечание по поводу источника этого афоризма, я сам назову вам его: Ромен Роллан.
— Уха готова! — торжественно воскликнул Петр Ефимович. — Слово за виночерпием!
— А вы, Нонна Антоновна, выпьете за радость творить? — обернулся к ней режиссер. — Аркадий Сергеевич, кажется, вы видели свою супругу на съемках. Как она преображается, какое искрометное счастье загорается в ней, когда она играет! У нее — будущее. Но нужен размах, нужна большая сцена. И тогда талант будет оплодотворен великой целью, и люди изумятся его силе, красоте и необычности.
— Тоска! — вдруг гневно выкрикнул Петр Ефимович, повторив одно из любимых словечек режиссера. — Я бы сейчас — в поселок, в народ, на клубную сцену! Или сколотил бы что-то вроде маленького народного театра. И начал бы жизнь заново. К черту идиота с перекошенным лицом, о котором все заранее знают, что это шпион и что он все равно к концу фильма попадется самым наиглупейшим образом. Одни мальчишки в восторге. Да и то умный мальчишка сперва завопит от восхищения, а на досуге подумает: «Брехня, наверно. Разве так бывает?»