— А ну не трожь!
— Вы что-то сказали, повелитель? — удивился Кузнечкин.
— Не трожь! — повторил Теремец.
— Да ты что, у себя в хате? Со своей Марфуткой? — расшумелся Кузнечкин, нагло и самоуверенно уставившись на Теремца. — На своей свадьбе можешь заводить что хочешь. И пляши под любую симфонию.
Теремец ничего не ответил, но это молчание было выразительнее и убедительнее любых, самых гневных слов. Я был убежден, что, если Кузнечкин, наперекор предупреждению Теремца, все же попытается заменить пластинку, ему несдобровать. Видимо, это понимал и сам Кузнечкин. Поэтому он с равнодушным видом принялся перебирать пластинки.
А в ленинской комнате звучала «Аппассионата» — бурная, солнечная, неистовая, зовущая на подвиг. Это был какой-то океан музыки, океан бушующий и грозный. Волны его окатывали сердце. Собственно, состояние было такое, что нет уже никакого сердца, нет тебя самого, нет земли и голубых звезд, есть только музыка, которая становится самой жизнью.
Я видел, как оторвал голову от книги Толя Рогалев. Перестал свистеть Веревкин. Тихо и осторожно стали выкладывать на стол костяшки игравшие в домино солдаты. Ромка отвернулся к окну. И только Кузнечкин ухмылялся все так же заносчиво и беззаботно.
Не знаю, чем бы все это кончилось. Может быть, прослушав пластинку, мы заспорили бы о том, какие идеи вложил композитор в свое сочинение, как правильно понимать музыку. Или долго сидели бы молча, пораженные силой искусства и человеческим гением. Но в тот самый момент, когда еще не смолкла мелодия, в ленинскую комнату ворвался дежурный:
— Тревога!
Сейчас я уже не помню всех деталей поиска, в который мы устремились, не дослушав пластинку. Помню только, что поиск оказался учебным и что капитан Туманский, кажется, остался доволен нашими действиями. И хорошо помню еще, что все время, пока я, возглавляя поисковую группу, лазил по скалам и колючим зарослям барбариса, отыскивая следы «нарушителя», — все это время меня неотступно преследовали властные и тревожные, гневные и радостные звуки «Аппассионаты»…
Вечером Теремец подошел ко мне и, смущенно переминаясь с ноги на ногу, спросил:
— Товарищ лейтенант, а кто сочинил эту музыку?
— Какую? — не понял я.
— Да эту… — Теремец замялся и покраснел. — Ну, Кузнечкин хотел ее выключить.
— «Аппассионату»? Бетховен.
— Вот это человек, — тихо, чуть ли не шепотом произнес Теремец.
И я рассказал ему о Бетховене, о том, что Владимир Ильич Ленин очень любил его музыку и говорил, что ничего не знает лучше «Аппассионаты» и готов слушать ее каждый день. Называл ее изумительной, нечеловеческой музыкой.
Рассказал я Теремцу и о том, что одну из своих сонат, «Лунную», композитор посвятил Джульетте Гвиччарди, которую долго и безнадежно любил. Осень стала для Бетховена настоящей весной. Он творил вдохновенно и страстно. Едва закончив одно сочинение, принимался за второе, писал несколько произведений одновременно. Он даже забыл о страшной трагедии своей жизни — о неотвратимо надвигавшейся глухоте.
Когда я закончил, исчерпав все свои не очень обширные знания о Бетховене, Теремец снова сказал:
— Это человек…
Не знаю, возможно, именно поэтому я и начинаю свои записки с «Аппассионаты». Я понимаю, что те, кто решили прочитать их, вероятно, ждут каких-то удивительных, загадочных приключений, которыми так богата пограничная жизнь. И конечно, мне не хотелось бы обманывать их надежд.
И все же я начал не с приключений, а с «Аппассионаты». Откровенно скажу, что, когда я вспоминаю свои первые самостоятельные шаги на заставе, вспоминаю дни, в которые мы с Ромкой неожиданно и незаметно для самих себя переступили ту незримую черту, за которой навсегда остается юность, в моей душе, порою даже помимо моей воли, звучит и звучит эта вдохновенная, поистине нечеловеческая музыка.
Не знаю, может, я ошибаюсь и преувеличиваю, но мне кажется, что под звуки этой мелодии можно идти в огонь, целовать любимую, гнаться за нарушителем, искать самые редкие минералы, лететь в ракете на Марс…
Может быть, все, что я говорю, кое-кому покажется слишком торжественным и приподнятым, но право же, время, в которое мы живем, заслуживает самых высоких слов.
Впрочем, пора уже начинать рассказ.
Я начинаю его и слышу звуки, все те же звуки «Аппассионаты», высекающие огонь из моей души. Была бы моя воля, я бы назвал эту сонату, обозначенную обычным номером 23, Революционной. Мне хочется, чтобы ее мелодия зазвучала в сердцах всех, кто вместе со мной отправится в путь. На пограничную заставу. На заставу наших надежд и тревог. На заставу нашей молодости.
ВЫСШАЯ МАТЕМАТИКА
Больше всего меня поразило солнце. Оно было совсем рядом. Казалось, протяни руку — и можно будет дружески похлопать его ладонью. Жаркое светило выглядело усталым, не слепило глаз и тихо дремало, примостившись на склоне облезлой горы. Не знаю, чем ему приглянулась эта красно-бурого цвета гора с изъеденной временем и ветрами вершиной.
— Смотри, — сказал я Ромке, — какое нахальное. Перебралось на ту сторону и преспокойно укладывается спать.
— Оно не нахальное, — ласково возразил Ромка. — Просто ему начхать на все границы. Молодчина!
— А ты не видишь, как оно усмехается?
— Солнце усмехается! — фыркнул Ромка. — И что у тебя за страсть очеловечивать природу? Можно подумать, что ты поэт. Для меня солнце — средняя захудалая звездочка. Шесть тысяч градусов на поверхности и до шестнадцати миллионов в центре. Всего-навсего. Не звезда, а флегматик. Если бы Солнце вело себя так, как другие звезды, от Земли осталась бы одна космическая пыль. И нам с тобой незачем было бы кончать пограничное училище.
Капитан Туманский стоял в стороне у старого карагача и время от времени угрюмо посматривал на нас. Казалось, его раздражают и наши слова, и наши новенькие гимнастерки, и то, что не на соседнюю заставу, а именно к нему прислали двух едва оперившихся лейтенантов. Сразу двух!
Я провел вас почти по всему левому флангу, как бы говорил его взгляд. Вы взбирались на скалы, слышали раздраженный голос горной реки, убедились, что мои солдаты зорки и немногословны. Видели и солдат сопредельной стороны, лениво бредущих в колючих кустарниках противоположного берега. В ваши глаза впивались два немигающих глаза стереотрубы, спрятавшейся в развалинах чужого поста. И сейчас вам нужно говорить о службе, которую вы начинаете на моей заставе, о людях, с которыми вам предстоит жить. Нужно, черт возьми, хотя бы удивляться тому, что вы увидели здесь впервые, обстреливать меня вопросами и получать точные, исчерпывающие ответы. А вы или молчите, или фыркаете, или пренебрежительно болтаете о солнце, которое в здешних краях способно сделать из вас самый настоящий шашлык.
— Моя мечта — планета без границ, — снова весело и беззаботно заговорил Ромка. — И когда придет наконец это время, люди будут удивляться, как они могли жить, отгородившись друг от друга.
Я дернул Ромку за рукав гимнастерки, но было поздно.
— С таким настроением — на заставу? — глухо спросил Туманский.
— Ну сами подумайте, — вздернул узкими плечами Ромка. — Шарик один, а заборов на нем уйма. Вот уж на Луне мы не допустим такого. Водрузим красное знамя — одно на всех.
— Пошли, — сказал Туманский. — О Луне думать рано. И если прорвется нарушитель, вам будет не до Луны. Начальнику — по шапке. Вам, как заместителю, — суток десять. Ориентировочно.
— А когда ваша застава в последний раз задержала нарушителя границы? — невозмутимо спросил Ромка.
— Может быть, наша застава? — отозвался Туманский, сделав особый упор на слове «наша».
— Теперь действительно наша, — согласился Ромка.
Ну и хитрец! Еще в отряде он успел устроить нечто вроде пресс-конференции. Начальник отряда полковник Доценко, украинец с веселыми карими глазами, едва успевал отвечать на его вопросы. Ромка выведал многое и о заставе, и о ее начальнике. А теперь спрашивает!