—
То есть?
—
Ты останешься пока здесь, а дальше будет видно.
Я посмотрел на него недоуменно. Здрасте-пожалуйста! Мало того, что с легкой руки Глушко я влип во всю эту многодневную путаницу, они еще хотят оставить меня в городе?
—
Нечего мне здесь делать.
Синицын аккуратно сложил газету, положил ее влево от себя и показал на скамью, стоявшую возле окна, на котором уселся Терещенко.
—
Двигай сюда эту штуку и садись. И не ершись ты, пожалуйста… Нам с тобой предстоит не один пуд соли съесть, и, если ты будешь каждый раз на людей кидаться — дела не будет. Тяни скамейку и садись.
Что они там задумали? Неужели они всерьез уверены, что я так и соглашусь превратиться в связника и буду сновать между обкомом и каким-нибудь отрядом, как челнок — туда и обратно? Пусть занимается этим кто угодно, а я всегда найду себе дело хоть в роли рядового бойца — если не у Глушко, то у Балицкого.
Я пододвинул скамейку и сел против Синицына. И хотя я не произнес ни слова, он неожиданно рассмеялся.
—
Ну, друже, и физиономия у тебя, будто ты уксусу хлебнул. Правду, видать, говорил Быковский: трудненький у тебя характер.
—
Вероятно, у Быковского есть к тому основания. У Глушко их еще больше.
—
У Глушко? — переспросил Синицы
н
и, помолчав мгновение, добавил: — Может быть… С твоим норовом, друже, вообще, я думаю, жить нелегко.
Терещенко шевельнулся за моей спиной, иоглянувшись, я заметил ухмылочку в его глазах. Впрочем, лицо его тотчас же приняло прежнее отсутствующее выражение.
—
А мы что — собрались здесь обсуждать мой характер? — спросил я.
—
Может быть, хватит на эту тему? — сказал Синицын.
—
Не я начинал.
—
Хорошо. Кончим все же.
С минуту мы все молчали. Терещенко поднялся.
—
Я пойду.
Синицын кивнул головой, проводил его взглядом, посмотрел на меня.
—
Ты вот что скажи, — снова заговорил он. — Ты, часом, ничего не заметил по пути такого… Необычного?
Я пожал плечами. Что мог или должен был я заметить? И что, с его точки зрения, могло быть необычным? Может быть, необычное для него, сидящего в городе, было самым обычным для меня
и наоборот?
— Румын ты, к примеру, не заметил?
Ответить я не успел. Улица за закрытыми окнами как-то сразу наполнилась необычным шумом: мерный, все нарастающий топот сотен ног, какие-то возгласы, лязганье металла.
Я подошел к окну, прислонился к стеклу лбом: из-за угла выдвигалась мышино-зеленая колонна пехоты.
Впервые в жизни видел я вражескую пехоту не через прорезь прицела, а вот так, вблизи, из окна, — пехоту, по-хозяйски заполнившую всю улицу. Правда, это была совсем не та немецкая пехота, какой рисовалась она мне по книгам, по фотографиям в немецких журналах и газетах. Нестройные, почти без равнения ряды, нечеткий шаг, расстегнутые воротники и закатанные рукава мундиров. Бросалось в глаза большое количество пожилых людей.
И все же я не мог не заметить, как удобно и ловко пригнано было снаряжение солдат, как вычищены и идеально смазаны винтовки и автоматы; я видел, как решительны и энергичны лица офицеров и унтеров. О, еще по сорок первому году я великолепно знал вездесущего и всемогущего немецкого унтера, приказ которого приковывал солдата к пулемету куда надежнее мифической цепи времен первой мировой войны!
—
Der Feldwebel hat mir befohlen![6]
— ответил мне мой первый пленный, один в течение двух часов удерживавший своим пулеметом наш контратакующий батальон.
—
Но ведь ты же видел, что все ваши отошли! — настаивал я. — И твой фельдфебель тоже!
—
Was konnte ich tun? Der Feldwebel hat mir befohlen![7]
Колонна прошла — видимо, это был батальон, вряд ли больше, — вновь опустела улица, наступила тишина.
Я оглянулся. Синицын стоял рядом со мной. Он улыбался. Мне показалось даже, что он улыбался так, будто был доволен, обрадован чем-то.
—
Чему вы радуетесь? — спросил я.
Он посмотрел на меня своими узкими, с хитринкой, глазами.
—
А ты не понимаешь?
И опять я не смог ответить ему. Затихшая было улица вновь наполнилась, но на этот раз не шумом, а грохотом, сотрясавшим дома, заставившим задребезжать стекла.
Мы оба прильнули к окну.
Это опять шла пехота, но моторизованная пехота, посаженная на транспортеры. Один за другим шли тяжелые «мерседесы» и «бюссинги», по тридцать и сорок солдат с пулеметами и минометами сидело на каждой машине, и от гула моторов высоко дзенькали стекла, и мелкой зыбью колебался под ногами пол, и лица солдат под глубокими стальными шлемами были тверды и непреклонны, как лица изваяний. Потом машины с пехотой сменила артиллерия — и это были еще более мощные машины, — и за ними, тяжело покачиваясь на ухабах, подпрыгивая, поднимая облака пыли, тянулись с задранными вверх хоботами полковые пушки, и гаубицы, и тяжелые дальнобойные системы.
Это был парад, парад сокрушительной немецкой техники, и немцы могли только пожалеть о том, что улица была совершенно пуста и что весь этот демонстративный «психический» залп был выпален вхолостую.
С полчаса, вероятно, продолжалось это шествие материализованной, овеществленной силы, и когда оно кончилось, когда рычание моторов стало затихать за поворотом, я отвернулся от окна совершенно подавленный.
Синицын улыбался.
—
Какого черта! — сказал я. — Что вы нашли здесь веселого?
—
А как ты думаешь, — спросил он, — куда они идут?
—
Какое мне дело — на фронт или с фронта!
Синицын улыбнулся еще шире.
—
Плохо думаешь, начальник штаба! Разница весьма существенная. Все дело в том, что время оборонительных боев подходит к концу. И фриц это чувствует. Он крепко увяз под Сталинградом, и людей ему уже не хватает. И эта вот сила — свидетельство слабости, потому что теперь румыны…
—
Стойте! — Я, кажется, стал понимать. — Гарнизонная служба?
Он кивнул утвердительно.
—
Вот именно. Во многих местах румыны частично сменяют немецкие гарнизоны. Немцы готовятся к решающим боям, и поэтому сейчас войска идут на фронт не только из Франции, Голландии или Бельгии, но и из Полтавы, из Кривого Рога, из Винницы.
Это, в самом деле, было интересно. Мы, сидя в своем болоте, могли видеть только то, что может охватить взглядом один человек: ушла рота — пришел батальон, убили одного коменданта — прибыл новый. Мы могли только догадываться о том, что происходит в большом окружающем нас мире. Но видя мало, замечая вокруг себя лишь ничтожные, мелкие события, мы не имели достаточной пищи и для догадок…
Сейчас же мне показалось вдруг, что я с высоты самолета увидел огромные пространства нашей земли. Линия фронта рассекает ее на две части. И вот здесь, по эту сторону фронта, на занятой фашистом земле, по дорогам, связывающим десятки и сотни больших и маленьких городов, движутся к фронту войска…
Когда видишь одну только дорогу, то замечаешь только ту роту или тот батальон, которые по ней прошли. Но вот перед тобой десятки, многие десятки дорог. И из рот, из батальонов начинают складываться полки и дивизии, корпуса; движение их подчинено еще неведомой
тебе цели. Ты следишь за ними, ты кропотливо наносишь на карту полученные тобой сведения, пункт за пунктом прослеживаешь движение этих, казалось бы, разрозненных батальонов и рот, и вдруг в какой-то прекрасный и радостный для тебя миг ты постигаешь ту идею, тот замысел, во имя свершения которого засуетились, поднялись, пришли в движение, наполнили эшелоны тысячи и десятки тысяч людей. И может быть так, что даже офицеры, которые ведут эти колонны, еще не догадываются о том, что им предстоит, а ты уже знаешь все или почти все и можешь с математической точностью предсказать: эти прибудут сюда, те — туда, и вот где-то здесь развернется скоро, заполыхает пламенем огромная битва. И знание это — уже половина победы…