— Приехали навестить!.. Старший лейтенант Муромцев Евгений Владимирович. — Он протянул руку Атахану, а за спиной его выросли еще трое.
— Старший сержант Максим Гуценок! — представился один из них, держа в левой руке гитару в брезентовом чехле.
— Сержант Говорков! Александр…
— Рядовой Лев Беляков!
Больше ничего не было сказано, а больной уже стал дышать свободней. Солнцем, простором и бодростью веяло от новых знакомых. Атахан подсознательно, боясь надеяться, ждал их.
— Граница, — смущенно промолвил Атахан, словно извиняясь за свое недомогание.
— Ну-ка, Беляков, где наши скромные подарки?
И на тумбочке появились цветы и фрукты.
— Спасибо!..
— Вы не попробовали бы приподняться и посмотреть в окно, — предложил Муромцев, когда Атахан коротко рассказал о себе.
Атахан приподнялся, посмотрел в окно и замер: неподалеку пограничник держал на коротком поводке восточно-европейскую овчарку. Она сидела, высунув малиновый язык. Атахан жадно вглядывался в клинообразную голову с темными, косо поставленными глазами, стоячими остроконечными ушами, в мускулистую шею. Кажется, уже давно не видел он такой глубокой груди, широкой спины с покатостью крупа к хвосту, такого подтянутого живота и саблевидного хвоста. А эта короткая черная, с подпалинами, шерсть! Точно выглянул во двор родной заставы, и снова его обдало ознобом границы и теплом дружбы!
— Ну, угодили… — только и прошептал Атахан.
Он подался поближе к окну. Наплывало пограничное прошлое… Стало так хорошо, будто не в больнице он, а с Муромцевым, Гуценком, Говорковым и Беляковым служит и дружит давным-давно на одной заставе… Но ведь прожитые дни и годы не канули в бездонную пропасть. Иначе не оказались бы эти гости у его постели!
Атахан повернул голову к Муромцеву, а тот раскрыл свой сверток: альбом с марками… Чужды и далеки были Атахану заморские растения, невиданные птицы, обезьяны, слоны и крокодилы. Но комната стала еще шире, а Муромцев и его товарищи — еще ближе.
Некоторые страницы альбома Муромцев переворачивал быстрее, и Атахан заметил, с какой гордостью тот вглядывается в изображения. Порой старший лейтенант указывал на штемпель.
— А почему вы увлеклись марками? — не отрывая глаз от яркой панорамы животных, спросил Атахан.
— Да потому… что пограничники связаны с природой. Захотелось еще лучше ее узнать. И не жалею! Я гашеные марки, только гашеные собираю. Они в таких краях побывали, столько глаз на них смотрело…
— Какой большой альбом!
— У старшего лейтенанта еще есть. У нас тоже завелись любители, — доброжелательно и не без удовлетворения заметил Беляков. — Вот я, например. Правда, я собираю спортивные марки.
— Еще бы, — вставил Гуценок, смешливо блестя глазами, — чемпиону округа по самбо — да заниматься чем-нибудь иным!..
Все улыбнулись. Атахан и раньше обратил внимание на широкую шею Белякова, на выпуклые, натягивающие гимнастерку мускулы.
— Марки марками, а когда Беляков в Змеином ущелье один троих повстречал, он марку поддержал, — заметил Говорков.
— Даже чересчур, — ответил Гуценок. — Так им руки скрутил — не дай бог! Хорошо, реакция быстрая у нашего самбиста, иначе бы, — и Гуценок ногтем большого пальца чиркнул себя по кадыку, — бритвой бы полоснули — и прощай спортивные марки!
Атахан понимающе кивнул. Потом спросил:
— А что, сейчас в Змеином ущелье кобры есть?
— Они там прописаны давно, да и жилплощадь подходящая, — откликнулся Гуценок. — А что? — и запнулся, покраснел.
— Да, угадал, браток, — медленно и твердо сказал Атахан. — Прикидываю. Как вылечусь, навещу вас и, если разрешит старший лейтенант, отловлю нескольких…
— Неужели не бросите это дело? — поежился Беляков.
— Нет!.. А хороша коллекция, — перевел больной глаза на перевернутую страницу альбома.
— Что у меня! — завистливо воскликнул Муромцев и провел рукой по коротко остриженным волосам. — Вот у моего приятеля, у летчика-истребителя Иванова (при этой фамилии Атахан подался вперед и посмотрел на дверь, подумав о Наташе), у него действительно… коллекция! Он и фауну, и флору, и еще авиационные марки собирает. Редкие экземпляры! — замполит восхищенно махнул рукой: — Это да! — Он закрыл альбом.
А Максим Гуценок уже вынул из чехла гитару.
— Жива старушка? — растрогался Атахан, узнав старую заставскую гитару. — А я так и не научился. Медведь на ухо наступил.
— Зато Говорков на ней дает! Максим вышколил, — подмигнул Беляков. — Сыграй, Максим! Все улыбнулись.
— Что-нибудь минимально грустное и максимально пограничное! — уточнил Беляков.
Все притихли. Атахан вздохнул. Музыка имела какую-то власть над ним. Муромцев при звуках песни, как ему казалось, чувствовал какое-то неясное волнение. Песня открывала ему новое измерение собственной души и мира. Казалось, невозможно объяснить, чем песня волнует души человеческие…
Максим пел негромко. Две последние строки подхватили Беляков и Говорков… Муромцев задумался.
Все очень тихо повторили последние слова. Атахан вспомнил свою службу, а гости — сегодняшний день границы: когда так нервно бьется пульс, когда слышишь шорох снежинок, шелест листа, задевающего за лист, когда, чудится, стук собственного сердца может тебя выдать. А ты должен видеть все, оставаясь невидимым. И за плечами такая страна, и словно только твоей грудью прикрыта граница и только от тебя одного зависит спокойствие державы.
Еще посидели и потолковали так, будто Атахан и не болен, будто он и не покидал заставу. Теплом наполнялось сердце. На прощание долго смотрел, как усаживались в машину, как вводили в газик овчарку. Потом, словно зная, что Атахан наблюдает за ними, Муромцев вышел из машины и помахал рукой. Атахан кивнул. А с порога больницы Юлька махала своим рисунком, как белым платком.
VI
Детские рисунки лежали на тумбочке около вазы с полевыми цветами. Но Атахану было не до них. Прикрытый простыней до самых глаз, он смотрел куда-то мимо, лежа неподвижно в маленькой палате.
Двадцать дней провел Атахан в больнице. Всего двадцать дней… Они оказались длиннее, наполненнее и значительнее всех двадцати семи лет его жизни… Двадцать дней! Сколько раз он в бессознательном состоянии проваливался в пропасть, во тьму, не надеясь выкарабкаться к свету. Но руки Наташи, Тахира Ахмедовича, Карпенко, пограничников, Кулиева подхватывали его где-то там, у самого дна пропасти, и возвращали к свету. Неизвестно, что было сильней: самоотверженность Наташи, животворность сыворотки или власть нового чувства, которое заставляло биться сердце, наращивало волю к борьбе. Казалось, он для того и жил, чтобы встретить Наташу. Для того, поборов боль, должен открыть глаза, чтобы увидеть ее. И видеть ее стало для него все равно что жить.