Атахан лежал, заложив руки за голову. Неподвижны были и его переполненные страданием огромные черные глаза.
Федор пересел на кровать, в ноги.
— Ты знаешь, я это… того… я от Натальи Ильиничны и Гюльчары, — начал было он и осекся.
Атахан вроде и не слышал, как постучал, как вошел и сел к нему на кровать Федор. Не понял или не хотел понимать ни одного его слова. Несколько минут назад он, Атахан, пытался объясниться Наташе в любви… По ее глазам, удаляющимся и ускользающим от него, по тому, как она, сама того не замечая, чуть-чуть выставила вперед свои руки, может опасаясь его или, что еще горше, отталкивая, по всему этому и еще по учащенному дыханию он определил: если у нее и рождалось чувство к нему, то он своей поспешностью спугнул его. Спугнул или погасил?.. Или ничего не было?
«О чем это говорит Федор? Чего я не должен? Мы ее не понимаем? Мы?! Значит, и он? И он? Значит, и ему худо! Но если ему так же больно, как мне, то как он выдержит, не знаю. Нескладно выглядели бы рядом — она и Федор! Муж и жена! Как иногда мы не умеем взглянуть на себя со стороны, и потому если не в смешном, то в глупом или нелепом положении оказываемся куда чаще, чем предполагаем… А я? С перекошенным лицом? Нет, пожалуй, Федору мое предложение представляется еще бессмысленней и даже обидней для Наташи».
Смущенный Федор Николаевич тихо вышел из палаты. На душе было муторно.
Атахан лежал, не двигаясь. Сердце билось так, что готово было разорваться. Вот оно как — любовь спасает, любовь и убивает. Или это и не любовь? Эх, если бы нет! Но сердце знало: это — любовь.
Попытался спастись от нее, от себя. Найти противоядие! Думать о недостатках Наташи! Она двигается, садится, берет инструменты, бинты так, чтобы выглядеть величавой. Это все чужое, все — не ее. В душе у нее ничего нет! «Врешь! Все ее движения — от души. И чем она скромнее, тем яснее ее достоинства. Ее непреклонность и разборчивость достойны героя, а не меня. Но любит она того, кто обманул ее, предал, бросил. Где же ее непреклонность? Где же разборчивость? Она зависит не от себя, а от него… Ох, попался бы он мне! Что бы я с ним сделал! Выходит, я себя не знаю совсем: я же готов расправиться с ним! И не потому, что он ее предал! Потому, что она ему предана! Говорят, я отходчив! Я сам так думал. Неправда! Ложь это! Я свиреп, страшен, с ума схожу. Так плохо не было даже в первые минуты укуса. Этот яд злее, он отравил меня… А она кокетка! Кокетка? Что ты мелешь?! Что ты несешь?! Она чиста, и оттого виднее тьма твоей души, способной на все — лишь бы избавиться от соперника! Я ненавижу его! Я ненавидел нарушителей, диверсантов! Но это другое! У злости, у злобы столько лиц, столько глаз, столько рук! Но откуда я знаю: может быть, Наташа на самом деле вынудила мужа бросить ее, может, она изменила ему, оскорбила его? Почему не обвиняю ее? Невероятно, чтобы отец не пришел к своему ребенку! О, черт, не укуси меня та кобра, я горя бы не знал, не увидел бы никогда Наташу! И никому я не нужен! Никому! Что? Лейла! Нет, нет! Или Наташа, или — никто! Значит, никто! Ну ладно, прости и прощай! Пусть ты зажгла во мне безответное чувство — спасибо за то, что зажгла! Я богаче стал, я увидел столько вокруг, будто был слепым до встречи с тобой, Наташа! Зачем, зачем поторопился? Прости, что плохо подумал о тебе? Разве я могу оскорбить тебя? За что? За что?!»
Порывисто повернулся Атахан и замер со стиснутыми кулаками. Застонал, не разжимая зубов. Гнев и стыд мелькнули на его лице, и он уткнулся в подушку.
А Юлька и не подозревала ничего. В комнате Наташи она расположилась на полу среди собственных рисунков. Не удивительно, что от карандаша остался огрызок. Сколько картин! И в каждой из них обязательно Атахан. Все или, во всяком случае, немалое из рассказов его заполняло теперь жизнь девочки, снилось ей, отражалось в разговорах, в рисунках, в мечтах.
Пусть никто и не догадается, но эта буровая, нарисованная несколькими изогнутыми линиями, это — буровая Атахана. А вот этот человек и есть Атахан. А вот это на горе — пограничная наблюдательная вышка. Ничего, если она напоминает буровую. На ней стоит выше солнца и смотрит в бинокль Атахан. Он ей всегда рассказывает о других, но она приписывает все их удачи и подвиги ему. На картинах кое-где подрисовывает и себя возле Атахана: если чаще рисовать себя вместе с ним, то, так и может оказаться потом на самом деле. Только надо очень захотеть. Девочка обрадовалась: получилась и вышка, и качалка, и Атахан за руку с ней, с Юлькой. Она захлопала в ладоши…
Атахан, страшась кому-нибудь показать свое лицо, натягивает простыню до самых глаз. Старается уйти от мучительных воспоминаний. Случайно замечает детские рисунки и успокаивается. Морщины разглаживаются. Он закрывает глаза и представляет, как Юлька важно и торжественно вступает к нему в палату, как ставит букет красных гладиолусов, как достает из кармана нарядной синей юбочки конфету и кладет в тумбочку. А вот влажной тряпкой протирает пол. А вот она в зеленом платьице несет ему пиалу с зеленым чаем, осторожно ставит ее, и начинается разговор…
Ее приходы, став сначала привычными, превратились в необходимость и для взрослого, и для ребенка. Особенно они привязались друг к другу после того, как Юлька, узнав, что и у Атахана не было отца, пожалела его. Она показала ему фотографию совсем еще молоденького Огаркова и шепнула, что это ее папа. «Он погиб в пустыне, как герой», — глубоко вздохнув, оказала она.
Может быть, Огарков показался молоденьким. Он стоял в окружении пожилых рабочих. Те улыбались Огаркову искренне и дружелюбно. Выходит, было за что любить его. «И, наверное, чем-то он лучше, глубже, интересней меня», — с неохотой впервые признался себе Атахан. Его недоброжелательство к Огаркову походило на злобу. Атахан старался забыть о нем, как об отце Юльки. Ведь не он же, а Наташа научила дочь любить поле, птиц, цветы. Девочка понимает голос листвы, перекличку птиц. Как раннее утро предсказывает, каким будет день, так и детство этого ребенка обещает хорошего человека. Юлька, Юлька…
Атахан и Наташу-то оценил и полюбил больше, узнав и полюбив Юльку. Он думал о ней, как думают о дочери. Потеря Наташи означала и потерю Юльки… Вот откуда пришел самый тяжелый недуг: потерять свою жизнь страшно и тяжело, но потерять близких и дорогих людей — еще страшнее, еще тяжелее…
Наташа усилием воли пыталась заставить себя включиться в занятия. Ее учеба в Ашхабадском медицинском институте на вечернем отделении стоила многих сил. Три раза в неделю моталась на попутных машинах в институт. Спасибо, Кулиев не забывал ее: наказывал шоферам и знакомым подбрасывать. И местное начальство благоволило, гордясь ее упорством. Но что это стоило?
Последнее время ее стали одолевать воспоминания о Георгии. Кажется, вот-вот постучит в дверь или в окно. Она не выйдет к нему. Или выйдет? «Побежишь как собачонка, — презрительно сказала она себе. — Только пальцем поманит… Вот, как нарочно, под учебником фотография совсем молоденького Огаркова». «Мама, — слышит она днем Юлькой сказанные слова, — мамочка, я дяде Атахану сказала, что мой папа — герой, погиб в пустыне, и этот снимок показала…»
«Герой… Подлец! Серьги, кольцо с аметистом, часы продала, чтобы его долги оплатить… Все платья, выходную пару туфель. Для института серенькое платье оставила… А как было трудно! Ничего не умею: ни за ребенком ходить, ни приготовить… Он прав был, Георгий: я мечтой, но не реальностью подготовлена к Туркмении и к самостоятельной жизни! Прав! Да что толку от его правоты, когда он меня бросил!»
Наташа вытащила из-под кровати продавленный фибровый чемодан, отомкнула, выхватила связку писем от Игоря. Из нее в который раз извлекла свое «лекарство» — его письмо, которое знала наизусть, но хотела снова увидеть:
«Натка, Георгий держался внешне благородно. Но настоящее-то благородство бескорыстно! И если ты всегда старалась скрыть свое подлинное чувство к нему, то он с завидным артистизмом разыгрывал роль любящего и разыгрывал тем усиленней, чем меньше питал к тебе вообще что-нибудь. Повторяю, у него две страсти: квартира в Москве (наша квартира!) и карьера (тоже в Москве и любой ценой!). В Москве, после того как ты твердо решила махнуть в Туркмению, я видел: Огарков встречался с тобой как бы по привычке и так же, по привычке, тихо произносил свои нежные слова о любви к тебе, хотя каждый его взгляд, каждое движение губ, черточки холеного, ухоженного лица кричали, что если он когда-нибудь что-нибудь и чувствовал к тебе, то это давно уже исчезло. Ты мне сказала как-то под горячую руку, будто я злой. А он добрый? «Добрый!» — утверждала ты! Но нет любви без доброты! В этом я убедился, наблюдая жизнь своих друзей — офицеров и их жен. Есть любовь! А если она есть — есть все! Ты своим гордым молчанием взываешь к благородству и доброте Огаркова. Однако делать добрые дела по-настоящему способен тот, кто делает их не из снисхождения. Ну, а он? За эти годы он хоть раз дал о себе знать? За все годы поинтересовался тобой? Своим ребенком?
Ты как-то отметила у Георгия талант собеседника. Подтверждаю. Он умеет так слушать, что хочешь ему рассказать все о себе. Я ему сам, не знаю почему, с увлечением поведал о первых полетах, о том, какое испытал счастье, первый раз надев офицерскую форму! А ты знаешь: для меня военная авиация — святая святых. И надо суметь завоевать меня, чтобы я открыл такие подробности своего душевного состояния, восторга первого полета, счастья высоты, ощущения огромных возможностей, когда под крылом моего «ястребка» простерлась Земля, точно мы летим с ней вместе! И это я рассказал не тебе, а ему! И после того как увидел в нем много неприятного… Да, у него есть талант собеседника. Мне было приятно испытать в разговоре с ним, как я, не смейся, остроумен, произвожу хорошее впечатление… У него есть ум и, возможно, инженерская смекалка, но нет элементарной человеческой порядочности. Нам нужно держаться от него подальше»…