Тут она и пришла. Легконогая. Волосы узлом. Пестрый сарафан до пола. Глаза притушены ресницами. Принесла еды: картошки горячей, огурцов, хлеба ломтями, масла постного, молока бидон. Поставила на пол, к нашим кроватям.
– Чего уж... – сказала. – Раз вы тут.
Мой невозможный друг застонал в голос:
– Женщина… Мы больные. К нам надо относиться бережно, женщина.
После чего мы принялись за еду.
Макали картошку в масло, потом в соль, пихали в рот хлебную мякоть, хрустели огурцом, запивали по очереди из бидона. Она сидела на полу, спиной к стене, лицо было в тени, и только зрачок блестел изредка, остро и раздражающе.
Молчала. Глядела неотрывно. Не разберешь на кого.
– Это чей детский сад? – спросил мой друг в промежутке.
– На что вам знать?
– Любопытствуем.
Ответила не сразу:
– Сад наш, как все сады. Летом дети отдыхают, зимою пустой стоит.
– Темните, женщина, – сказал мой друг.
– Темню, мужчина.
Еще поели.
– А вы чего тут? – спросил я.
– А я тут сторожем.
– И зимою?
– И зимою.
– А если кто обидит?
– Меня не обидишь, – сказала. – У меня собака – зверь лютый. Вся округа опасается, стороной обходит.
– Да где она, ваша собака? Мы уж сколько тут бродим, а ее не видели.
Усмехнулась:
– Время, значит, не приспело.
Кто-то вздохнул за стеной. Боком потерся о домик. Бидон поехал по полу.
Подхватили. Отхлебнули. Хрупнули огурцом.
– А не скучно? – спросил мой друг. – Зима-то долгая.
– Чего мне скучать? Что ни день – гости.
– Я знаю! – закричал. – К вам этот ходит! Чёрт вертячий!
Она и не удивилась:
– Берите выше...
Осталась последняя картошка.
– Кому? – спросил мой друг.
– Ему, – сказала. – Тебе хватит.
Тут я, должно быть, заснул. С картошкой во рту. Выпал из разговора. На время потерял слух. Обоняние с осязанием.
Очнулся, как укололся: минуты не спал.
Тени пристыли у стены. Рядком. Голова к голове. И голос глухой, неспешный, через вату.
– ...сколько мне было тогда? Семнадцать было, да еще месяц. Он у нас во дворе – самый был светлый. Ванечка... Пошла с ним на отдачу.
И опять помолчала: или это я заснул?
– ...привел он меня в подвал, под самым домом: пыль, паутина, стул колченогий, кушетка – не иначе – с помойки. «Тут?» – говорю. «Тут», – говорит. «Ванечка, – говорю. – Не о том я мечтала, Ванечка, чтобы честь свою отдавать в чулане. Она у меня одна, Ванечка... Или тебе без разницы?» – «Не, – говорит, – и мне с разницей...» Не состоялось на тот раз.
Помолчала.
– Друг твой не спит. Слушает.
– Пускай, – отмахнулся. – Я бы ему и так рассказал.
– Ты-то?
– Я-то.
– Это у тебя со всяким?
– Всяких у меня – обчелся.
Чего-то они там пошуршали, потерлись, приладились поудобнее.
Долгие разговоры...
– ...зима. Снег завалами. Мороз трескучий. Ночью, в третьем часу, влетели в форточку красные тюльпаны, огромные и замерзшие, легли без звука на пол. Я побежала к окну, в одной рубахе: он уходил по улице, рукой махал на прощанье, Ванечка мой светлый... Потом была комната – общая, огромная, метров под сорок, поделенная ситцевыми занавесками. Угол деда, угол бабки, угол брата, наш угол. Да посередке сестра с детьми, ни от кого прижитыми. Дед пил горькую, валялся у помоек, носом в собачью мочу, в злом протрезвлении орал на бабку: «Кланька, Кланька, Кланька... Гнида, гнида, гнида...» Бабка работала на мясокомбинате, волокла домой требуху ворованную, обмирала в проходной от страха, отлеживалась потом на кровати до самого утра, а утром – снова на казнь. Этой требухой и кормились, да еще покрикивали: «Мать, принесла бы колбаски!» А она в ответ: «За требуху-то, может, скостят»... Брат что ни ночь приводил другую бабу, пил, пел, хрустел кроватью за занавеской. Лют был: бабы от него верещали по-страшному, спать не давали. Ванечка мой светлый бил меня кулаком в лоб, как быка на бойне, запихивал в шкаф, замыкал на ключ. Я его молила тихонько, не один час: «Выпусти, Ванечка, выпусти. Задыхаюсь, Ванечка...» Открывал шкаф, валилась замертво на кровать: тогда он меня брал. «Мне без разницы, – говорил. – Тебе с разницей, мне – без»... Он не работал тогда, а я зато бегала на фабрику, получала шестьдесят рублей. Несу получку, стоит – ждет, руку тянет мой Ванечка. Копейки не было. Вечно голодная. Хоть на побор иди. Девки на работе бегали от меня, чтобы взаймы не просила. Он всё пропивал. Вечером приду с работы: сидит с гитарой, ждет. Шляпа на голове, воротник поднят, усы подрисованы: сажает меня на кровать и песни поет. Есть охота, спать охота, а он не дает. Он меня весь день ждал, Ванечка мой светлый, он у меня артист. А задремлю – кулаком в лоб, и в шкаф... Была у меня подружка, мать ее на молокозаводе. Жалели меня, кормили: придешь – сразу тарелку ставят. Даже не спрашивают. Чего спрашивать? Я всегда голодная. Раз привела Ванечку: он всем понравился. Он у меня светлый был, обходительный когда надо: разговоры, гитара, музыка... Пришла к ним в другой раз, а они тарелку не ставят. «Всё ты врала, – говорят. – Такой парень хороший!» И кормить перестали... Раз бегу с работы, голодная, промерзшая, а он в шашлычной сидит, за стеклом, барин-барином: получку мою проедает. Баба с ним, шашлыки на тарелках: тут меня и вырвало от голода... «Ванечка„ – говорю, – а Ванечка! Нет моей мочи. Шел бы ты работать». А он: «Мне без разницы». Пошел в дворники – не ужился. Шибко гордый. Пошел на мясокомбинат, к матери, я ему подкладку у пиджака распорола, чтобы колбасу выносил. И опять запил, не работал: дома сидел, меня ждал. Как приду – сразу за гитару... Ходили с ним на рынок, в очереди стояла в бедняцкой, – тухлятина одна в ларьке, хвосты с ушами, – а он в сторонке ожидал, воротник поднят, очки черные: ему стыдно. Трескал зато потом – за милую душу... Начну его ругать, а он меня дернет за ногу – головой об пол. «Вот, – говорит. – Пару часов можно попеть». И сидит, струны перебирает, Ванечка мой светлый, артист... Вынул меня из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...» Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы на работу, шелестел без сил: «Приди». – «Нет». – «Ты такая чуткая была...» – «А теперь – без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо мне прислала: «Ни о чем давно не мечтала. Мечтаю чайку с тобой попить на кухне»...
Помолчала. Сказала жестко:
– Всё теперь хорошо. Живу тут. Стоит изба, в избе доска, под доской тоска. Только цветов никто не кидает.
– Я кинул.
– Ты кинул. Будет тебе за это нечаянная радость...
Тут я опять отпал.
Как в самого себя провалился.
Выкарабкался – лепились они друг к другу, шептали, вздыхали, клонились заметно к полу.
Тут друг мой взвился от восторгов, его переполнявших, воспарил и взмыл в цветистом словословии, – откуда что взялось:
– Не любодеец я, и ты не любодеица, не любопохотные, но неистово любосластные, и люболюбным огнем палимые, желаем мы нынче иметь любление, ибо любивый я, а ты моя любленица, и любство свое мы теперь учиним, – да не иссякнут любы наши. Аминь!
Упал вниз коршуном...
– Э-ге-гееееее...
Звук прошел от озера.
Как позвали кого-то.
На долгом-предолгом выдохе.
И еще:
– Э-геге-еееее...
Она отстранилась от друга моего невозможного, замерла в чуткой настороженности, а оттуда, с озера, яснее уже и нетерпеливее:
– Шоно, шоно, шоно... Пинцо, пинцо, пинцо...
Она уходила к дверям: от протянутых рук, от прилипчивых глаз, от пробужденных чувств – глина пудами на ногах.
Она уходила из дома, лицом оборотившись назад, сослепу шагая за порог, в пустоту, в глухоту, в холод луны сентябрьской.
Она шла по высоким травам, руки опустив понизу, и лицо становилось бледнее, и глядела жгуче, смаргивала чаще, и узел развязался сам собою, волосы уронив до земли, а от озера уже покрикивало, как подхлестывало:
– Шоно! Шоно! Шоно! Пинцо! Пинцо! Пинцо!..