А что Шулин? Он делал все возможное, чтобы могила его аэропорта не исчезла. Пусть уж могила, но не пустое место.
Несколько раз в неделю Шулин приезжал, приходил туда и что-нибудь делал. Сгребал снег с вертолетного квадрата, а если оставались силы — с полосы то лопатой, то скребком, то при помощи “уазика” (приспособил укреплять на бампере лист жести), иногда, во время больших снегопадов, трактор давала администрация поселка. Был трактор и в распоряжении Шулина, но только по документам — на самом деле рассыпался еще в начале двухтысячных… Занимался зданием, неумолимо ветшающим, убирал с территории появляющийся и появляющийся мусор; когда стало ясно, что скоро металлическое оборудование, не используемое для приема и отправки вертолетов, превратится в груду ржави, сдал его. Не из-за денег даже, а чтоб не видеть, как разрушается некогда ценное.
И во время работы становилось светлее, легче, а стоило отвлечься — и воспоминания заливали душу горькой мутью.
3
В девяносто девятом, осенью, Алексей Сергеевич получил приглашение на нерадостное торжество — начальник авиаотряда уходил на пенсию и звал на прощальный банкет.
Сезон вертолетных рейсов еще не начался, срочных дел не было, и Шулин отправился в Печору. Плыл на теплоходике “Посейдон”, свежеокрашенном, но все равно откровенно старом, кривоватом, ползающем вверх-вниз по рекам еще с шестидесятых годов.
Сперва быстро спустились по Изьве в Печору, а потом медленно двинулись вверх по течению. Весь световой день ушел на преодоление двухсот с небольшим километров. А на Ан-24 можно было за сорок минут добраться, на Як-40 так и вообще за двадцать с небольшим. На разогрев, взлет и посадку времени больше уходило, чем на сам полет…
Все пятьдесят шесть пассажирских сидений на теплоходе были заняты; люди дремали, маялись от безделья (читать или еще чем-то заниматься было холодно), курящие то и дело выходили на палубу покурить и возвращались продрогшие, долго дергали плечами, терли синеватые скулы. Какая-то старушка, севшая в Кипиеве, временами начинала плакать — сильно болел живот, ехала в город на обследование.
— Обследуют и назад отправят, — стонала. — И опять здесь столько времени мучиться…
Ей сочувствовали, заверяли, что положат в больницу, подлечат. Правда, искренней уверенности в этих заверениях не слышалось.
Шулин устроился у окна, закутавшись в бушлат, подняв воротник. Смотрел на тянущийся берег. Густой, но чахлый лес, иногда разбавленный домишками и пустошью. Большинство домишек нежилые, да и не домишки уже, а трухлявые срубы. Селились когда-то люди, давали название месту, плодили детей, проживали свои жизни; поколения сменялись поколениями. Где-то десятки поколений, где-то два-три. И теперь почти везде снова безлюдье. Лет через двадцать срубы окончательно превратятся в прах, пустоши — бывшие огороды и пашенки — зарастут деревьями,
и — никаких следов человеческой деятельности, положенных сил, пролитого пота.
Судя по всему, рано или поздно и его Временный тоже обезлюдит. И то, что сейчас население растет, не радует: люди бросают поселения севернее, бегут сюда, а потом побегут и отсюда. И останется когда-нибудь в республике Сыктывкар, Ухта, может быть, Печора, Усинск (пока нефть не выкачают) и десяток станций между ними. В Воркуту будут вахтовым методом наезжать, да и то вряд ли — всё чаще говорят, что уголь там добывать нерентабельно…
Чтоб отвлечься, Шулин стал представлять, как встретится с Михаилом Егоровичем, уходящим на пенсию командиром отряда, как выпьют с ним, поговорят. Да-а, заслуженный отдых…
Сколько ему? Он и тогда, в восемьдесят первом, когда Шулин приехал в Печору после техникума, был уже в возрасте, а теперь-то… Хотя вряд ли так уж много по нынешним меркам, мог бы наверняка еще поработать. Мог бы, если бы не последние события — за предыдущие два года авиаотряд почти рассыпался. Конечно, люди понимают, что кризис, денег нет, новой техники нет, ничего вдруг не стало, что вся Россия превращается в руины, но все-таки скорее всего Михаила Егоровича винят. Он — начальник. А хороший начальник должен быть всемогущ.
Шулин поморщился от этой очередной мрачной мысли, снова заставил себя думать о другом. Хотел вызвать радость тому, что скоро, уже скоро встретится с теми, с кем столько лет делал одно дело, был связан нитями рейсов, кому передавал через летчиков документы, связывался по рации, но лично встречался редко. И вот в кои веки соберутся за одним столом, поднимут рюмки… Усмехнулся, вспомнив, за что будут пить. Почти поминки.
Успел к окончанию торжественной части.
Со сцены актового зала авиаотряда говорили хорошие, теплые слова о Михаиле Егоровиче, благодарили за годы, отданные гражданской авиации, за воспитание целой плеяды пилотов, технических специалистов… Да, говорили много душевных слов, но они не могли разбить грусти и обреченности. И говорившие, и сидевший за заваленным цветами и ценными подарками столиком виновник торжества знали, держали в голове, что все достижения прошлых десятилетий проваливаются в яму новой разрухи — разрухи, которая в сотни раз печальней первобытной дикости.
В зале были начальники аэропортов из многих городов, сел и поселков республики — Брыкаланск, Синегорье, Кипиев, Нерица, Усть-Щугор, Усть-Лыжа, Усть-Воя, Усть-Цильма, Мутный Материк, Усинск, Вуктыл, Комсомольск-на-Печоре, — но почти все эти аэропорты уже были закрыты. И хоть теплилась надежда, что их откроют, но недаром же говорится: надежда умирает последней.
На сцене Михаил Егорович отмалчивался — так, сдержанно благодарил, кивал, обнимал коллег. Но когда перебрались в ресторан, расселись за выставленными буквой “П” столами и выпили под грустно-торжественные тосты несколько рюмок, бывший командир поднялся и заговорил своим хрипловатым, грубоватым голосом:
— Спасибо, товарищи, что собрались. Я вас позвал не для того, чтоб слушать от вас речи о себе… Какой, мол, чудесный я был человек, строгий, но справедливый начальник… Нет, не для этого… хочу прощения у вас попросить. Многих из вас, а может, и всех встречал я в отряде, кого двадцать лет назад, кого десять… Встречал и отправлял в медвежьи углы, чтоб вы делали их не медвежьими. Многие отработали положенный срок и уехали, а вы вот остались… Есть и местные уроженцы, и у вас прошу прощенья… В Усть-Цильме вот староверы прятались, прятались, а мы на них весь наш мир своими самолетами… Кажется иногда, что лучше бы уж было, как раньше, как при царе-горохе — олени, тележницы, упряжки собачьи. А тут… Разбередили, раздразнили и… Трудно обратно сползать, тяжело… И вот увидел я, участвовал, когда строилась наша авиация, открывали и открывали аэропорты посреди болот, а теперь, получается, поучаствовал в их закрытии. Сам приказы подписывал… В неполные тридцать лет все и уложилось. И расцвет, и закат. — Михаил Егорович помолчал, глядя перед собой, но явно видя не обстановку ресторана, а другое. — Нет, не закат, не прав я. Не может так все глупо погибнуть. Придут к руководству новые люди, придут, наладят. Восстановят. Председатель правительства появился, дельный человек… Его этим, президентом бы… Да… Не может кануть такая наша мощь в ничто. Главное, товарищи, очень прошу, приказываю даже, берегите что есть. Не позволяйте порушить… Разные времена родина наша переживала, и оказывалось, что прав тот был, кто сберегал. Давайте за это выпьем. Берегите. Возродится наше дело, товарищи!
Мужики сорока пяти, пятидесяти лет, кто в пиджаках, кто в свитерах, а некоторые в темно-синих форменных костюмах, поднялись, стали чокаться в первый раз за этот вечер приподнято, бодро. Услышали нужное.
С тех пор Шулин несколько раз звонил Михаилу Егоровичу. Знал, что живет он один в большой квартире в центре Печоры. Жена умерла, дети давно разъехались, навещали отца редко. Предлагали и ему уехать, но Михаил Егорович отказывался. (Может, по его примеру отказывался и Шулин.) В редкие приезды Шулина в город встретиться с бывшим командиром не удавалось, да и неловко было навязываться в гости, а Михаил Егорович почти не выходил на улицу.