— Ну, какой город перспективнее? — торжествовала она. — Сравни этот отель с удобствами во дворе с нашей двухэтажной красавицей, где есть вода и даже отдельные номера!
В заключение Травка заявила, что не сделает дальше ни шагу, пока я не признаю, что Порхов неизмеримо больше, уютнее и, главное, перспективнее, чем Дедовичи. Чтобы не ночевать у ворот гостиницы, я дипломатично признал свое поражение, напомнив — в качестве ложки дегтя — про будущую теплоэлектростанцию.
— Зато у нас есть развалины древней крепости, — вздохнув, парировала Травка.
К этому времени вернулся из разведки взволнованный и счастливый Дмитрий Иванович. Он был у племянницы, местной жительницы, чтобы разузнать насчет ночлега, и его ждал совершенно потрясающий сюрприз: дверь ему открыли сын и внучка, только что приехавшие в отпуск из Ленинграда. Разумеется, племянница и ее муж нас приглашают к себе и слышать не хотят о каком-либо другом варианте.
Проблема ночлега разрешилась сама собой. Вскоре мы уже отдыхали на милом нашему сердцу сеновале, а растаявший и умиленный Дмитрий Иванович допоздна ласкал внучку и беседовал о житье-бытье со старшим сыном, бывшим моряком, а ныне мастером-строителем из Ленинграда.
Четверг тоже не мог пожаловаться на судьбу: Дмитрий Иванович на радостях отвалил ему двойную порцию овса. Так что все участники путешествия имели основания считать, что очередной день закончился удачно.
Зато о жизни своей, найдя благодарного слушателя, Иван Тимофеевич рассказывал охотно. По старой привычке я на ходу мысленно его редактировал, поскольку почти каждая фраза украшалась, словно виньеткой, словами «понимаешь это». Поначалу я автоматически кивал: «понимаю, мол, башка пока варит», но потом привык и легко отсеивал словесную шелуху.
— Учился я где придется, — вспоминал Иван Тимофеевич. — Первый урок политической экономии мне дал местный помещик. Все лето я пас у него скот и получил за свой труд семь рублей. Потом пришла революция, и я отправился доучиваться на Гражданскую войну. Там и усваивал марксизм-ленинизм, не по книгам, конечно, — в грамоте силен не был. Походил по фронтам и домой вернулся ученым-академиком: безошибочно научился определять, что где Ленин — там и правда. Помимо этой веры, у меня была старая шинель, осколок, которым ранило под Воронежем, да молодая жена Авдотья Петровна. У отца же из крупного рогатого скота был один кот — все, что нажил батя за сорок лет поденщины. Трудно пришлось в те голодные годы разрухи, места для дырок на ремне не хватало. Самая интересная жизнь для меня началась в двадцать девятом, когда мы, окрестные бедняки, создали коммуну. Стал я ее председателем — на четыре года. Все у нас было общее — хлеб, скот и кулацкие пули. Народ в коммуне подобрался твердый — не согнешь. В нас стреляли — мы выздоравливали, нас жгли — а мы строились. И боролись — власть-то наша! В тридцать четвертом коммуна переросла в артель, и меня выбрали председателем колхоза «Красная Заря». Ну, а дальше — все, как у Шолохова в «Поднятой целине», только земли у нас были похуже и скота поменьше, чем у донских казаков. А враги такие же, и пули в обрезах из того же металла, и ошибки наши те же — словом, учились на ходу. Конюшни, скотный двор, свинарник — все строили на голом месте, своими руками...
Мимо прогромыхал трактор. Иван Тимофеевич подошел к окну.
— Трактор прошел — как курица пробежала, никакого внимания, — проворчал он. — В те годы мы не были так избалованы: когда первый трактор увидели — демонстрацию устроили! А нынче только одних комбайнов в колхозе шесть штук; мешок зерна нужно перенести — машину вызывают, бревно перепилить — механическую пилу требуют...
Старик, видимо, оседлал любимого конька, и я выслушал длинный монолог на тему о молодежи, которая «нынче пошла не та». И ванну ей подавай, и телевизоров не хватает, и за модными штанами в город едет, и какие-то распашонки вместо рубах носит... Я лицемерно поддакивал и старался незаметно заправить в ковбойские штаны свою распашонку.
Наконец Иван Тимофеевич выговорился, излил свою душу и продолжил рассказ:
— Наша крестьянская психология такая: один раз — поверим, второй — проверим. Кто из председателей этого не понимал, тот с позором освобождал свое место. Были такие, без меня знаете. Теперь уже я не у дел, все у меня позади, чего буду кривить душой — я был не такой! Труд не вода, а колхоз — не бездонный колодец. Взял — отдай, и тогда тебе поверят — вот что я понимал! Хороший был у меня колхоз, богатый, — с гордостью проговорил Иван Тимофеевич. — Лентяев не держали — идите на все четыре стороны! Работали не так, как нынче: машин-то — кот наплакал! Зато трудодень я выдавал такой, что одному человеку не поднять, и худшим наказанием считалось, когда за провинность отстраняли от работы. И государству мы давали вдвое против других — потому что работали вчетверо... Да, хороший был колхоз, не по знакомству в Москве на выставке мы диплом получили... Работал у меня конюхом старик, Марков Григорий. Пришел я как-то к нему, смотрю — у старика руки трясутся. Подсчитал, что за пятьдесят лет своего батрачества он заработал три тысячи рублей, а за один 1939-й—деньгами три с половиной тысячи, хлеба две тонны, картошки столько же, да еще мяса, меда — пудами. Один год — и пятьдесят, целая жизнь!
Иван Тимофеевич погрузился в воспоминания. Я молчал — зачем мешать человеку бродить по своему прошлому. На широком скуластом лине Попова шрамами залегли морщины, но глубоко посаженные серые глаза были не по-стариковски живыми — верный в пожилых людях признак нерастраченного ума. Когда я вижу таких стариков, то представляю, какие веские причины должны заставить их уйти на пенсию и как тяжело дается им этот уход.
— Строить можно всю жизнь, а разрушить в одну минуту, — помолчав, сказал Иван Тимофеевич. — Колхоз немцы сожгли. Но главное мы успели сделать — эвакуировали семьи коммунистов и комсомольцев, фашисты бы их прикончили. И скот угнали в тыл, и хлеб вывезли. А сам ушел в партизаны. Иной раз во время боевых операций приходилось бывать в родных местах, и сердце болело, душа изнылась от всего, что творили фашисты на нашей земле.
— Ты живой, Тимофеич? — ахали односельчане. — А немцы писали в газете, что тебя с дочкой поймали, привязали к машинам и разорвали на части!
— И легче и тяжелее было у родных мест. Три года провел я в Партизанском крае, в нашей лесной республике, куда немцы и ногой боялись ступить, только жгли деревни самолетами. Сто двадцать на сто километров — вот на каком куске земли в глубоком вражеском тылу осталась Советская власть! Три года не могли фашисты вытащить эту занозу, а мы уж постарались, чтобы жалила она побольнее. Жили в сырости, в голоде и холоде, в шалашах да землянках, три года зарабатывали партизанские награды и ревматизм... Тяжелые годы, есть что вспоминать с друзьями из 2-й партизанской бригады... Довелось мне быть одним из организаторов того самого хлебного обоза для ленинградцев, из деревни Нивки он ушел, это километров сорок отсюда. Колхозники несли кто что мог: старуха — последнюю курицу, дед — кусок сала, два сухаря, от себя отрывали, а наскребли больше двухсот подвод и по глухим лесам отправили за триста километров в Ленинград. Было это в голодном 1942-м. Как ни в чем другом, сказалась душа колхозника в этом обозе... Мы, партизаны, тоже нередко на сухарях сидели, зерно мололи ручными жерновами, какие сейчас только в музее увидишь...
А в сорок четвертом вышибли немцев — внезапным ночным ударом. Они уже уходить собирались, еще полчаса — и сожгли бы жилые дома. А вот на месте общественных построек остались одни пепелища... Снова я председатель, да колхоз не тот, начинай все сначала, Тимофеич! От вздохов и трава не вырастет, снова начал на пустом месте. Подарил мне командир полка на прощанье трех жеребят и одну свинью. Получили мы в первый опорос дюжину поросят, выкормили их из последнего — и вот с той единственной свиньи сегодняшние тысячи! Удалось мне познакомиться со знаменитым костромским зоотехником Штейманом, продал он мне двадцать племенных телочек и одного бычка. С них пошло наше колхозное стадо, наша сегодняшняя гордость — по надоям мы всегда в числе первых. Так и разворачивалась пружина — с ничего. Пахали на коровах, жали серпами...