— Са… Льдина!..
— Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел или почувствовал, что с нами стряслась беда.
— Палку, Алеш!..
И Алешка понял меня, но хорошо, что он не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился ото льдины и схватился за куст одной рукой, а затем подтянул к себе Саньку.
Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепкий, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, а я вылез сам. Без бродня. Рыба сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.
Я упал на берег, стукнул кулаком по мокрой земле и завыл. Санька клацал зубами, Алешка все звал бабу.
— От… отпустили!.. Такого тайменя отпустили-и-и-и! — жаловался я неизвестно кому.
— Ба-ба!.. Баба!.. — кричал Алешка, глядя на редкие теперь уже огни в деревне.
Я вскочил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожидал этого, кувыркнулся на траву и сразу замолк.
— Обормот большеголовый! — орал я на Алешку. — Такой тайменище ушел! А он — баба! Ты чо сидишь? — взъелся я на Саньку. — Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!
Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он — куда чего делось? — подчинялся мне как миленький и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.
— Может, это и не таймень вовсе, а большой налим…
— Я не отличу вилку от бутылки?! Лапоть от сапога не отличу? Сам ты налим!
Распутывали животник. Руки мои порезало льдом, сводило пальцы от стужи. Санька опять робко заговорил:
— Ты бы отжал лопоть, погрелся. Ноги у тебя рематизненные. Захвораешь…
— Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдет. А рыба где? Плавает по дну…
Санька потом не раз мне говорил, будто именно в ту темную-темную ночь он понял, что характером я весь в бабушку свою, Катерину Петровну.
Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка после оплеухи дрова таскал, несмотря на боль и рану, и огонь поднял до небес.
Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу и к огню не уходил.
— Чего тут дрожишь? — прикрикнул я на него и пошел к стану, Санька потащился за мной.
Разделись, отжали рубахи, штаны. Нагишом прыгали у костра, пока сушилась одежда. Я помаячил Алешке, чтобы принес из старого остожья сена. Прелое было сено, охвостье. Кто ж доброе оставит? Доброе зимой вывезли. И все же не на голой земле плясали теперь.
Сделалось совсем холодно. Мокрую травку на покосе подернуло изморозью. Напялили сырую одежонку. Алешка почернел от боли и знобкой стужи. Я оторвал от подола рубахи лоскут и перевязал еще раз ему ногу. Рана была мокрая, сочилась кровью. Санька грел у костра завязанную вместе с крючком руку, а то принимался дуть на нее, но не выл. И Алешка тоже не выл и бабу больше не звал.
— А ну, убирай костер! — скомандовал я, когда мочи уж никакой не стало от холода и зуб на зуб не попадал у всех.
Мы перенесли костер на другое место, замели угли в сторону, а на прогретую землю набросали веток, сена и тесно улеглись.
— Тепло?
— Маленько пригревает снизу, — отозвался Санька.
— Ксенофонт-рыбак всегда так делает, когда на берегу ночует.
— Надо было нам с ним попроситься налимничать. Может, взял бы?
— Ага, возьмет! И возьмет, так налимишка дохлого уделит потом…
— Мы и такого не добыли.
— Постони!.. Тайменища вон какого прокрякали! Ротозеи! Фартит таким лопухам! В роте рыбина была!..
Санька засыпал. Уже на отходе ко сну вяло и безразлично выдохнул:
— Попадет нам… И за лодку, и за все…
— Тайменя бы выволокли, тогда хоть сколько попадай…
Ребята заснули. А я ворочался и никак не мог забыться. Явственно видел я, до боли ощущал каждой жилочкой краснохвостого тайменя — на полтора пуда! В серебряных пятнах по скатам толстой спины, с пепельно-серыми боками, с белым нежным брюхом. Огромного, открывающего огненные жабры, хлестко бьющего хвостом по доскам лодки.
И еще толпу деревенского люда видел на берегу. Мужики, женщины, ребятишки смотрели, как я иду, согнувшись под тяжестью рыбины, а хвост ее волочится по камешнику! А люди говорят про меня, а люди говорят. Всякое хорошее: и что везучий я, и что колдун, и что такому удачливому человеку ничего не страшно в жизни.
Нет тайменя. Нет лодки. Ничего нет. Ночь. Темная-темная ночь кругом. Ворчит река, плещется, буйствует, пьяная от половодья. И где-то в ней ходит таймень с оторванным крючком и с броднем моим. Ну что ему стоило? Ведь все равно, если запутается животником за корягу или за камень — сдохнет. Так уж лучше бы…
А может, он зацепился крючком за куст? Ворочается там, бьется, а я лежу здесь, как колода…
Быстро насунул я Санькины сапоги и поспешил к воде. Что-то шевелится в кустах, поталкивает их. Льдины. Из подмытых яров острова все отваливается, отваливается земля. Земля. Льдины заблудшие, а тайменя не слыхать. Ушел таймень! Скрылся. Вон какая она, река-то! Иди, куда хочешь. Везде дом.
На всякий случай я обошел все ухвостье острова — может, лодку затащило в кусты? Вода пошла на убыль. Мокрые кусты поднимаются из воды, распрямляются, стряхивают с себя ил. В кустах позванивают рыхлые льдины, рассыпаясь тонкими карандашиками. Из-под ног моих снялся куличишко и как ни в чем не бывало запиликал звонким голосом и начал стричь крылышками над водою. Тут же проснулся, запел другой куличок и пошел этому навстречу. И вот они уже соединили песню и унесли ее за протоку, на каменистый берег.
Беззаботные кулики, вольные птички. Куда захотят, туда подадутся. А тут вот лодку унесло. Таймень ушел, и хоть вой, хоть кричи — никто не услышит. Нет счастья на земле. И вовсе я не везучий. Никакой я не колдун. Если б колдун был, разве бы не приколдовал тайменя?!
Не заметил, как обошел остров, и очнулся лишь после того, как у моих ног заревела вода.
Я оказался у приверхи острова. Кусты измочалило и зачесало водою на обмысок, торчмя наставило под берегом бревна, вывороченные коряги, набило хлама и льда меж ними. Все это шевелилось под напором воды, хрустело, ломалось. Приверху острова одавливало, как головку боны, и, казалось, вот-вот сорвет остров с якорей, закружит его, изломает на куски земляной каравай, и нас забьет, захлещет, как мышат.
Я попятился на покос и, повернувшись, быстро убежал от приверхи. Шум и гул воды отдалился. Я сел на подмытый яр, под которым в белых полосах пены ходила неспокойная вода, и стал глядеть на деревню. Возле дяди-Ваниного пикета, будто неуверенный язычок свечи, попрыгивал и мотался костерок. Знал бы, ведал дядя Ваня, как таймень обошелся с нами, и что кукуем мы без лодки, от мира и людей отрезанные…
В деревне огней нет. Спит деревня. Если и горит в нашем доме лампа, отсюда не увидать, — дом наш во втором посаде, почти на задах.
Бабушка молится сейчас, плачет, и дед горюет молча. Мужики, небось, сети готовят, багры, невода и кошки — ловить нас. Утром весть об утопленниках облетит село и взбудоражит его. Явится к нам Митроха, председатель сельсовета, и будет у него с бабушкой крупный разговор.
Что мы наделали?! Как я додумался башкой своей до всего этого? Заест Митроха бабушку. Он и без того на нее «зуб» имеет, как утверждала бабушка. Слышал я, что Митроха сватался в молодости к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согласились отдать за него дочь. Однажды я заблудился на увале. Ходил по грибы и заблудился. А Митроха нарезал там делянки дроворубам и услышал мой крик. Он взял меня за руку и привел домой. Конечно, я бы поорал, поорал, и сам нашел бы дорогу домой, не раз такое случалось, но вот надо ж было Митрохе оказаться в лесу.
Митроха сказал бабушке властно и строго:
— Безнадзорный парнишка. А безнадзорные дети должны жить в детском доме, догляженные и обихоженные.