Говорил больше Гнатюк. Севрюков лишь подтверждал: «Да, помню. Как же…» И забыл о том, что собрался речь произнести. Вспомнил лишь тогда, когда Гнатюк кивнул на притихших солдат: «Они вас так ждали».
Севрюков свел у переносицы клочковатые брови:
— Когда ехал, собирался многое рассказать. Сейчас все вылетело…
Все понимающе заулыбались. Справившись с минутным замешательством, Емельян Петрович вдруг заговорил необычайно просто, словно толковал с кем-то наедине.
— Ночевал я сегодня в горах. До чего же зябко там. Кости так разнылись. Они у меня вообще дурную погоду предсказывают. Так вот, сижу там и думаю: «Как высоко забралась батарея. Неужели это она родилась заново?..»
Подполковник сделал паузу. Кое-кто глядел недоумевающе. Емельян Петрович присел на корточки, бросил ветку в розовую пасть костра, надвое сломал и без того крутую бровь:
— Да, батарея однажды умирала. И что обидно, умертвить пришлось самим.
Солдаты ближе пододвинулись к костру.
— Приключилось это в Германии. Немцы взорвали мост. Пехота шагнула в воду и поплыла дальше. А мы со своими пушками сели, что называется, на мель. Начали сколачивать плоты. В аккурат поблизости оказался лесок. Рубим эти германские деревья, сколачиваем гвоздями, связываем проволокой, веревками, лозой. А с того берега бьют — ад кромешный стоит. Одно наше орудие в бараний рог согнуло. Но продолжаем грузиться. Закатили последнюю пушку на бревна. Ветхий плотишко почтя весь под воду ушел. Но совсем не тонет. Прислуга гребет изо всех сил. Как только добрались до стремнины, плоты завертелись будто бешеные. Не можем ни на метр приблизиться к берегу. Пытаемся стрелять на плаву. Одно орудие срывается и идет под воду. С берега слышим просьбу, до того жалобную, что душу вынимает:
— Ребятки, да подсобите же…
А мы бы и рады, да не можем. Узкая полоска берега, где залегли наши боевые дружки, видна как днем — немцы прожекторы направили. Ахнула артиллерия. Закипела вода вокруг нас. Гомон с чужих позиций. Это фашисты двинулись в контратаку. Наклоняется ко мне наводчик. Ходов, весь мокрый, от холода дрожит:
— Что ж это такое, товарищ командир? Ведь они уже идут, и как бы не в психическую. Может, вплавь, без пушек, доберемся? Хоть врукопашную…
Смотрю на солдата и самого жуть берет: в самом деле, с минуты на минуту немецкая солдатня захлестнет горстку наших ребят. И вдруг примечаю небольшой островок. Сразу прикидываю — там туго придется. Наши скученные орудия будут хорошей мишенью. Но из всех бед выбираю одну.
Налегли на самодельные весла, повернули к острову. Скатили пушки наземь и сразу — к работе. Как и предсказывал Ходов, немцы пошли в психическую. Была у фашистов такая «разновидность» атаки. Это когда в полупьяном угаре или полном психическом расстройстве идут напрямик, в лобовую. Конечно, разум у пьяного или нервного не велик. Но и устоять перед ним тоже нужны нервы. В общем, немцы двинули на нас и артиллерию и пехоту. По нашему островку били прямой наводкой. Отвечали мы том же. Стреляли без передышки. На стволах дымилась краска. Дело дошло до мин. Они все ближе ложились к нашему «пятачку». И вскоре погибла вся прислуга третьего орудия. На других появились раненые. Но мы решили биться до последнего. Берегли уже не жизнь, а снаряды. Удалось прямым попаданием взорвать три немецкие самоходки. Потом четвертую искалечили. Били и по пехоте. Она несколько раз порывалась подняться, но откатывалась. Мы уже радовались благополучно кончившемуся «сабантую», как увидели выползшие на холм новые орудия. Подсчитали — чертова дюжина. Ударили они почти одновременно. Сзади меня кто-то охнул. Гляжу, к лафету склонился Ходов. Бледный как смерть, пот градом катится. Губы шевелятся, а голоса не слышно. Указывает на ноги. Откинул я полы его шинелишки, и язык отнялся. Солдат был без ног. Его дружки по орудию рядом лежат. Неживые. Перетянул я жгутом Ходову култышки, чтобы кровью не истек, и приказываю не шевелиться. Он же порывается встать, к орудию тянется. Это пока в горячке. А когда боль подкатилась к самому сердцу, — застонал.
Комбат замолчал. Видимо, нелегко было говорить. Сухо трещал пожираемый огнем хворост. Из Змеиного ущелья тянуло сыростью.
— Короче говоря, к рассвету нас в батарее осталось всего шесть человек — я, Гнатюк, Ходов и чудом уцелевший расчет четвертого орудия. Пушек в ходу — восемь. Больше чем одно орудие на человека. Пришлось каждому работать за расчет. Самому заряжать, наводить, стрелять. И вдруг крик с четвертого орудия: «Боезапаса нет!» Посыпались эти доклады и с других орудий. Молчит один Гнатюк. Подхожу к нему, спрашиваю, сколько снарядов осталось. Отвечает — двенадцать. Прикидываю. Восемь надо оставить на всякий случай, а четыре можно выпустить. Но выпустить с толком. Гнатюк так и сделал. Еще одна немецкая самоходка перевернулась вверх тормашками. И наши орудия замолчали. Немцы сразу поняли, что мы остались с голыми руками, и сразу пошли на нас с открытым забралом. Самоходки двинулись к самому берегу. Оттуда к нам рукой подать. Все мы поняли, что настал последний час…
Комбат повернулся к Гнатюку, улыбнулся:
— Вот Володя не даст соврать, не думали мы встретиться на этом свете. Пригласил я солдат. А сам не знаю, как им выложить страшную думку: решил уничтожить батарею, чтобы противнику не досталась. Но как расстаться с орудиями? Стараюсь говорить как можно тверже, а в горле хрипит. В общем, приказал набить стволы камнями, а в казенники положить последние снаряды. Рванули за шнуры… А дальше не помню. Говорят, нашли нас с Гнатюком и Ходовым среди трупов. Остальные ребята погибли…
Крутой огонь сворачивал в сигарки падавшие в костер листья. Лица солдат, подкрашенные отсветом пламени, казалось, глядели с плаката.
На рассвете Севрюков покидал гарнизон. Когда «газик» вскарабкался к сторожившим холм близнецам-березкам, сердце заныло. Севрюков попросил:
— Останови, шофер.
Емельян Петрович вышел из кабины. Долго смотрел на еще не проснувшийся гарнизон. Над долиной курилось розоватое, предутреннее марево. Торжественная, безмятежная тишь царствовала окрест. «Отдыхают», — невольно подумал подполковник о возвратившихся с учения батарейцах. И вдруг из дальней дали берущей за душу песней откликнулась гарнизонная юность комбата: по-журавлиному зовуще затрубили горны. И словно ему в ответ с позиции ахнуло орудие. Всходило солнце. Севрюков снял фуражку, и горячая, трепетная волна подступила к сердцу. «Прощай», — прошептал, а сам подумал: «Нет, до свидания!» Грезил: отшумит листопад, отголосят непогожие ночи, спадут зимние стужи, и он вновь приедет сюда — хоть на денек, хоть одним глазком взглянуть на свою молодость.
ОЛЕНИ, БЕГУЩИЕ В НОЧЬ
Прошлой зимой, в пору февральских снеговеев, я ехал в командировку на Север. До Хабаровска добирался поездом, а там пересел на Ли-2, шедший к Берингову проливу.
Хотя, по словам штурмана, мы уже приблизились к береговой черте, различить, где вода и где земля, было невозможно. Белое царство снега простиралось до самого горизонта, над которым клубились по-зимнему сбитые в кучу облака. А вскоре и снег потемнел, взялся голубым налетом: разлились сумерки. Но на высоте еще светило солнце. Алое, будто снятое с наковальни, оно мягко и, казалось, с шипением вонзалось в белый окоем горизонта.
Больше глазу не за что было зацепиться. Однако сидевший со мной рядом на самолетном чехле главстаршина в новенькой шинели и кожаной шапке-ушанке так пристально глядел в иллюминатор, что я невольно спросил:
— Знакомые места?
Он оторвался от иллюминатора и почему-то смутился.
— Да нет, мои места там, левее, — кивнул за борт и опять приник к стеклу.
Я продолжал разглядывать его лицо. Жиденькие, с рыжинкой брови, большие грустноватые глаза и маленький, почти мальчишеский подбородок. Все лицо — щеки, нос, виски — исклевано синеватыми шрамами. Почему-то подумалось, что перед самым лицом парня когда-то был разряжен самопал, навсегда оставивший следы пороха.