А в полночь ударил ураган. В казарму влетел радист Крепышев и страшным голосом закричал:
— Пожар!
Все шарахнулись к выходу, на бегу натягиваем одежду, обувку. Пустили в ход огнетушители, воду, песок. Я метнулся к радиостанции. Там вахтенные уже вытаскивают ящики с запасными частями, калечат впаянные в пол станины. Приказываю вначале выносить приемники и передатчики: надо быстрее аппаратуру налаживать, со штабом связаться. Последним из радиостанции выскочил Крепышев. Опустив ящик, сморщился.
— Еще один передатчик там.
Ну, я туда. Найти передатчик сразу не могу. Дым такой въедливый, глаза слезой застилает. И дышать невозможно. Норовлю остановить дыхание — душит кашель. Шарю ногой. Нашел передатчик. Подхватываю и — к двери. А там уже огонь хозяйничает. Все же шагаю, захлебываюсь дымом. Чуть не упал. Крепышев поддержал и сам, смотрю, туда лезет, в огонь:
— Музыка там. Скрипка…
Смешно, и только. Беру его за рукав. Не до музыки, говорю, сейчас. Надо станцию налаживать.
Смонтировали мы ее быстро. Связались со штабом. Доложили все как есть. Оттуда пообещали выслать вертолет, как только утихомирится погода. И тут меня подзывает отец. Как сейчас, его вижу: стоит в одном кителе с обгоревшим рукавом. Без шапки. Седина красной сделалась от пляшущего рядом огня. Кивает на спасенное имущество:
— Все, Сергуха, уберегли, а вот про себя забыли. Шинели сгорели.
Кусает губы, прикидывает:
— С поста, конечно, никто не уйдет. Вахту надо нести. Сейчас все на своих местах. А пока придет вертолет с обмундированием, нельзя сидеть сложа руки. В общем, надо спасать людей. Сам видишь, на таком холодище без верхней одежки… Мы тут пока чехлами прикроемся. Будем держаться. А вот одному надо бежать в факторию. Опять кусает губу, за плечо меня берет.
— Думаю, тебе, сынок, это сподручнее. Бегаешь ты здорово. Да и в фактории все тебе знакомо.
Рванулся я с места, но отец остановил:
— Помни, сынок, надежда только на тебя.
— Есть!
Взял с места разминкой — сразу подумал о разумной трате сил. Бегу, а над головой птицы кричат. Догадываюсь: это кайры пожаром потревожены. Но тут еще какой-то странный звук. И что-то мне под ноги подкатилось. Нагибаюсь. Комок. Разглядываю. Так это ж Штурман! Наша сторожевая собака. Я принес ее из фактории еще трехмесячным щенком. На посту выросла, сторожила нас, а когда матросы отправлялись к шефам, брали с собой. И в любое бездорожье приводила на свою родину. За это и дали ей кличку Штурман. Может, думаю, и сейчас ее с собой прихватить? Но что это? Мечется бедная от калитки ко мне, натыкается на ботинки, падает и так жалобно воет. Поднимаю на руки и вздрагиваю: безглазая она. Огонь выжег глаза. Опускаю и выбегаю за калитку. Но собачонка догоняет и визжит так, будто просит не оставлять. Говорю ей, как человеку: «Не могу взять». И бегу навстречу тундре.
Картина, понимаете, скучная. На мне одна фланелевка. Ну а форма три не совсем данной погоде соответствует. Одно спасение — двигаться как можно бойчее. Убыстряю бег. Наст не выдерживает. Ломается. Снег в ботинки сыплется и тут же тает. Пробежал с километр. Ноги мокрые. Пощипывает пальцы, но к этому мы привычные.
В общем, с горем пополам добрался я до Оленьих сопок. Отсюда до фактории километров семь, не меньше. А тундра свое берет. Кажется, встала на дыбы и весь снег с собой подняла. Погасила звезды, смахнула луну. Стало совсем, темно. Остановился я, прикрылся ладонью. Куда идти? Стоять нельзя. Жжет мороз. Ноги покалывает. Горят ладони. А ветер свистит. Стой! А откуда дул ветер, когда я уходил с мыса? Кажется, в спину? Нет! Хорошо помню, жег левую скулу. Значит, норд-ост. Так почему он сейчас хлещет в лицо? Кто же это развернулся: ветер или я? Но я знаю норов здешних ветров. Почти всю зиму дуют с норда, будто боятся, что тундра до времени сбросит снег.
Рубанул я рукой воздух, сам себе дорогу указал, ветру левую скулу подставил. Вначале больно было, а потом привык. Конечно, проваливался выше колен. Но снег почему-то не таял в ботинках. А может, уже не чувствовал его? Бежать уже невозможно. Отмеривал шаг за шагом, как ребенок. А потом и вовсе остановился. Чтобы передохнуть. Сделал шаг и споткнулся. Руками в снег. Встал на колени, поднес ладони к губам… а пальцы того… бесчувственные. Хочу ими пошевелить — не получается. Понял: они неживые. Сердце зашлось такой тоской, будто тисками сдавили. Ну, и опять сам себе командую: не распускай нюни, шагай.
Поднимаюсь, а под ногами будто палуба ходуном ходит. Отсчитываю шаги, прикидываю, сколько времени бреду. Кажется, давным-давно вышел в эту адскую дорогу. А как же там ребята на мысу? Что с ними? И вспомнил всех. Отца, который вот уже сколько лет ведет меня по жизни. Корнея Крупышева, моего закадычного дружка и неисправимого музыканта Жбанова, отделенного Сагайчука и других. Нет, думаю, ребята, не сомневайтесь во мне. И сам от себя всякие дурные мысли гоню. Стараюсь думать о хорошем. О тепле, о солнце, о мокром ветре. Понимаете, почему-то вспомнился мне такой ветер. Было это на прошлогодней спартакиаде. Бежал я на пятикилометровую дистанцию. Скорость порядочную взял. Оставил позади летчика, с которым потом на вертолете встретился. Поравнялся с высоченным Южновым, главстаршиной из подплава, и шаг в шаг пошел с Крупышевым. Силен этот сибиряк. И вот финиш. Мне в затылок дышит Корней. Все идет к тому, что я первым ленты коснусь. Но мне душно. Чертовски душно и тяжело. И тут ударил этот ветер. Прохладный, с дождем. Воспрянул я духом, силенки прибавилось. Вот бы сейчас таким ветром дохнуть. Но он какой-то сухой и душный. А может, думаю, потеплело. Останавливаюсь, поворачиваюсь лицом к ветру. Нет, ветер жесткий, как щетка. Но почему так жарко? Даже фланелевка прилипла. Тыльной стороной ладони трогаю спину и вздрагиваю: фланелевка взялась наледью. Рукава тоже обледенели. И тут, знаете, вспомнил… Был у нас в Круглом дед Смола. Умер в войну. Так он любил рассказывать, как в пору своей молодости ходил за священной водой в соседнее село Бударки. Стояли такие морозы, что лед на реке взрывало, как динамитом. Дед сбился с маршрута, вьюга его измотала, свалила и снегом прикрыла. Нашли старика на вторые сутки. Оттерли. Выжил. После любил рассказывать:
— Когда замерзал, жарко было и ко сну клонило.
Значит, думаю, надо опасаться этого тепла. Надо идти. Вновь отмериваю шаг за шагом. Ноги не слушаются. И ветер наваливается так, что не разогнуться. Норовлю выпрямиться, но тут же вскрикиваю. Спина, спина, кажется, надвое переломилась. А в лопатки будто кто шприцы воткнул. Не шевельнуться.
Может, думаю, надо кричать. Но кто услышит? До фактории далеко. Прикидываю, а сколько, собственно, осталось? Не больше двух, ну, от силы — трех километров. Но какие они тяжелые. Разогнулся с горем пополам. Передвигаю какими-то не своими ногами. А в голове одна мысль: «Пить! Пить!» Сглотнул комок снега, но через минуту во рту опять палит…
Каюр вдруг закашлялся и, перейдя на хрипловатый басок, заметил:
— Иногда солдат сам себе остается командиром. Такое право тогда выпало и на мою долю. Я командовал собой. Может, именно тогда и проснулся во мне характер. Такой, какого требовал батя. И видимо, этот самый характер выжал из меня даже невозможное. Я коснулся ветки. Гляжу: передо мной по пояс застряла в снегу березка.
— Родная! — как живому существу шепчу. Потому как знаю — отсюда, от этой березы, меньше километра осталось до фактории. Прикидываю: вот где-то тут, уже рядом, за этой гудящей стеной, — бревенчатые дома чукчей, двухэтажная школа, ветряной двигатель, больница, клуб… Как там сейчас тепло! И вода, наверное, есть. Шагаю. И вдруг вижу огни…
Очнулся я в больнице. Гляжу и понять не могу — во сне или наяву. Надо мною лицо с припухшими глазами. Они так близко, что в них вижу себя. Соображаю, где я видел эти до краев наполненные светом: глаза. И вдруг память воскресила концерт в кубрике. Девчонка в белом платье и в капроновом шарфике. Он, как пламя, бьется у плеч. И всплыли как живые слова про Данко: «И вдруг он разорвал себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял над головой».