Вспомнил Максим всех друзей поименно — и тех, которые пали, и тех, с которыми стоял тогда в строю. Вспомнил и тех, которых сегодня оставил: веселого Кротова, степенного Петрова, хозяйственного, скуповатого Рогожного. Они там, на посту… Петров, наверное, объясняется сейчас с Кротовым… Рогожный зажег свет в баталерке… Меняется вахта у флага… Как все это близко, понятно… Никогда не было боцману спокойно на корабле. Почти весь день на ногах, а в походе — тем более. Но без этого беспокойства, без этой суровой деловитости Максим не представлял себя.

…Вечером боцман Лыхо возвращался к пирсу. Поманил пальцем возившегося со шваброй у трапа Кротова. Тот вначале оторопел, недоумевающе покачал головой, а потом вдруг бросил швабру и, козырнув флагу, стремглав слетел вниз по трапу. Вытянулся в струнку, выпалил:

— Слушаюсь, товарищ мичман.

Такой прыти у матроса боцман давно не видел. Подошел ближе, улыбнулся, доверчиво сообщил:

— Знаешь, Кротов, может быть, я никуда не поеду… Фактически могу остаться. Буду просить командира, может, дозволит.

— Оч-чень отлично! — бронзовое лицо Кротова расплылось в радостной улыбке.

— Особо не радуйся, тебе легче оттого не будет, — хмуро отозвался Лыхо.

Выражение лица Кротова в эту минуту говорило: «Ну, стоит ли в такой необыкновенный момент говорить о прозаичных вещах».

Хотя матрос молчал, боцман сухо предупредил:

— Ну, ладно, хватит любезничать. Отнеси-ка этот чемоданчик на корабль. А то неудобно как-то с сундуком возвращаться.

— Есть! — Кротов в то же мгновение подхватил ношу, но боцман остановился:

— И еще прошу — не говори пока о моем возвращении… прибытии. Коль будут допытываться, ответь, мол, опоздал на поезд. Оно-то почти так и получилось. А я переночую у Рябухина. Пригласил.

Через несколько дней боцман Максим Лыхо вновь хмурым, заботливым глазом оглядывал свое хозяйство и, подозвав Кротова, распекал его:

— Вы думаете, что боцман ушел, так можно и безобразничать? Не позволю! Кто бросил конец нескруженным?! Это же фактически бескультурье!

И без того красное лицо Кротова зарделось до шейного выреза тельняшки. Он ответил, что конец нескруженным оставил Забелин.

— А вы за чем смотрите? Товарищу подскажите. Позвать Забелина!

— Есть позвать Забелина!

— Позвать старшину Петрова!

— Есть позвать старшину Петрова!

Когда вокруг него собрались почти все боцмана, мичман остыл и уже более спокойно сказал:

— Конечно, это вроде, по-вашему, пустяк, что конец не скружен. А ведь фактически с этого начинается морской порядок.

— Ясно, товарищ мичман, — виновато в один голос согласились матросы.

— То-то, понимать надо.

Вечером Максим Лыхо в окружении всех боцманов сидел на баке и, задумчиво глядя на догорающий за равелином закат, говорил:

— Спрашиваете, почему, значит, я не уехал в Куличи. Не нужны мне эти Куличи, пусть они хоть свяченые будут. Был я там еще в ту пору, когда пешком под стол ходил. Ну, а сейчас, если я вернусь туда, кто я там? В Куличах меня иначе и не помнят как конопатым Максимкой. Чем я там займусь? Пасекой? Не в моем характере за пчелой ухаживать. Фактически я там человек новый. А здесь? Сами знаете, кто я.

— Знаем, — убежденно подтвердил Кротов.

Боцман вздохнул:

— Да и то сказать, от скуки там пропаду без вас, непутевых. Привык я к вам, к своей палубе, кажется, пуповиной прирос. Ушел вчера, словно родной дом покинул. А возвращался к вам, будто к сыновьям… «Послужи еще» — такую резолюцию сердце наложило.

Так и служит и по сей день черноусый Максим Лыхо боцманом на эскадренном миноносце. Он по-прежнему строг к матросам и заботлив. Матросы его побаиваются, но и любят искренне.

Авторитет его непререкаем. Но с тех пор, как мичман собрался в долгосрочный, матросы в своем кругу прозвали его пасечником. Знает об этом и Максим Степаныч. Ухмыльнется в густые усы, проведет по ним жесткой боцманской ладонью и скажет:

— Пасека? Моя пасека фактически здесь, на эсминце.

ССОРА

Люди трех океанов img_10.jpeg

Увидев их возле киоска с мороженым, Сеня Глазов, или, как его на эсминце коротко называли, Синеглазый, растерялся, не знал, как поступить: подойти вроде неудобно, уйти незамеченным не было сил. Борясь с собой, медленно направился к киоску. Поздоровался. Дубов, поддерживая девчонку за локоть так, словно она была фарфоровая, солидно поклонился:

— Познакомься, Семен. Моя…

— Мы знакомы, — поспешила та и обожгла Семена взглядом.

— Пойдем с нами, Семен, — сказал Степан.

— Нет, мне не по пути, — угрюмо отговорился Глазов и неопределенно махнул рукой, — мне туда…

И еще не раз по воскресным дням Семен видел боцмана Дубова с Наденькой. Обходил их стороной, а по ночам вздыхал, мучился, ревновал. С мужской прямотой не скрывал неприязни к рослому грузному Дубову, мысленно упрекал Наденьку, говорил горькие и недобрые слова. Стыдясь ревности, молча переживал, крепился… и не мог вытерпеть.

Однажды, когда товарищи по дивизиону ушли на берег, Семен, отказавшись от увольнения, остался в кубрике наедине с дневальным. Достал из рундука цветную, специально хранимую для исключительных писем бумагу и с первой страницы повел мелкими сердитыми завитушками.

«Дорогая Наденька…» Зачеркнул: не годится, сразу скажет, пропадаю по ней. Написал крупно: «Глубокоуважаемая Надежда», но дальше рука самовольно вывела мелко-мелко: «Надюшенька, не могу не писать. Не пойму, что случилось с тобой. Почему это вдруг между нами встал Степан и я оказался вроде на отшибе. Пойми, я гору перевернул бы, все сделал бы для тебя… и чтобы Степан ушел с моего пути…»

Исписал Семен почти всю голубую тетрадку мелким убористым почерком. И буквы были похожи на самого Глазова — тонкие, энергичные, устремившиеся вперед. Кажется, все написал, все наболевшее высказал. В письмо были и плохо скрытые мольбы, и горькие упреки, и даже прозрачные намеки, что, не встретив взаимности, «черноморский молодой матрос» не может за себя поручиться.

Семен осторожно сложил вчетверо звонко хрустнувшие листы, провел языком по клейким краям конверта и вложил в него свои заветные думы.

Письмо передал сходившему на берег сигнальщику Корниенко и, едва тот сбежал по сходням, с мучительным нетерпением стал ждать его возвращения.

Когда сигнальщик появился у трапа, Глазов издали осведомился:

— Ну как?

Тот понимающе подмигнул: все, мол, в порядке.

— А ответ?

— Чего нэма, того нэма, — спокойно констатировал сигнальщик и направился в кубрик.

— Да куда же ты? Как ты можешь так?

— Ах, я и забув, слушаю вас, товарищ старший матрос. Бачу, тут треба по-уставному доложить. — Корниенко деланно вытянулся в струнку.

— Да ты не шути. Скажи, как она… это самое… приняла? Что говорила?

— Приняла так себе, — с тем же непоколебимым равнодушием откликнулся сигнальщик. — Взяло ото, значит, цэ письмо, повертила його на вси стороны, даже на свит подывылась и каже: «Бла-го-д-а-рю. Дома прочту».

— И все?

— Всэ.

— С Дубовым была?

— Эге ж.

Семен ждал ответного письма, а его все не было и не было. И вдруг как-то сам Дубов вручил ему незапечатанный конверт. Боцман виновато оправдывался:

— Не подумай плохого, я не читал. Меня просили передать.

— Ладно, Степан. О тебе я никогда плохого не думал, — покривил душой комендор, подавляя охватившее его сложное чувство — тревогу и неприязнь к боцману.

Непослушными пальцами извлек листик из конверта. Наденька писала:

«Дорогой Сеня! До-ро-гой Сеня, — по слогам повторил Глазов. — Получила твою весточку. Что же это ты не заходишь к нам? Девчата спрашивают, куда девался Синеглазый? А я сказать не знаю что. Да и письмо твое необычное — странное, грустное, на тебя это не похоже».

А дальше шли роковые строки: «Славный мой Синеглазый! Ты называешь меня сестренкой. Очень хорошо сказал. Могу и я тебя братишкой назвать. Я знаю, что ты добрый, хороший, красивый…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: