Я подрастал, был худым, высоким мальчиком с узкими плечами и впалой грудью. К делу строительных работ я привыкнуть не мог и дядька признал меня негодным. Немало виртуозных оборотов речи по поводу моего непонимания и моей глупости выслушал я от него, спокойно возражая ему. Однажды тяжелый мраморный пресс подтвердил убедительность его слов, пролетел мимо головы и рассек мне ухо. Шрам, память о рыжеусом дядьке, я ношу до сих пор. Позже мы сделались с ним приятелями. Лет шестнадцати я был молчаливым и трезвым свидетелем грандиозных попоек, устраивавшихся им в садах загородных ресторанов. Это были такие же летние вечера, которые мы проводили за столом, среди груды бутылок, в обществе главного бухгалтера, помощника пристава и четырех или пяти девиц, сидевших на коленях у мужчин. Меня терпели, хотя я пить не умел и брезгливо отстранялся от девиц. Захмелев, дядька любил философствовать со мной и разводить циническую систему мироустройства и полной безответственности человека. Я равнодушно отвечал репликами, порой бросая компанию и с любопытством разглядывая мир ночного кутежа: купцов, военных, женщин, актеров и людей неизвестного звания, с булавками в пестрых галстуках и цветном белье.

Философствовал же дядька со мной потому, что знал мое пристрастие к книгам. Вначале он вырывал их у меня из рук и хлопал о пол. Потом это ему надоело. «Читай, черт с тобой, может быть, архиереем или раввином будешь!..» Книги было трудно доставать, денег у меня не было; я обходил дома, всех, кого знал и всюду выпрашивал книги. Я помню дрожь почти сладострастную, какую я испытывал, когда знал, что у меня в каморке лежат непрочитанные темы старых журналов или сочинения классиков.

Я нигде ничему не учился, я только читал. Ум мой все воспринимал с любопытством и без следа какой-либо обязательности. Даже учебники геометрии, алгебры, физики я просматривал с любопытством и жалел, что нет истории наук, изложенной в связи с жизнью и внутренними исканиями открывателей; жалел, что наука оторвана от кровно связанной с ней жизни умов и душ. Сперва беспорядочно, потом все более определенно, вдвигаясь в рамки, созданные вкусами и внутренними влечениями, я глотал книги, соглашаясь или споря с ними в моих дневниках, целой грудой лежащих до сих пор у меня в углу.

Временами я испытывал стыд за плохую, поношенную одежду, но большей частью мне это было все равно. В маленьком живописном городке Литвы, утопающем в садах, дядька свел знакомство с одним генералом в отставке, доживающем век на покое в родном имении. Генерал составлял «Записки» и нуждался в секретаре недорогом и грамотном. Я попал к этому генералу. Мне было 19 лет. Я получал 25 рублей в месяц на всем готовом.

На двадцатом году я пережил сильный перелом в своей жизни. Я слишком сильно жил, я захлебывался, задыхался. Моей слабой груди не хватало сил, чтобы плыть по реке с таким сильным течением. У генерала была дочь Иза, ей было 26 лет; она была на семь лет старше меня годами и на много лет — опытностью и отвагой жизни.

II

В глубине двора, похожего на сад, стоял белый помещичий дом с широкой стеклянной верандой. Дорога, проросшая травой, между двумя рядами старых грабов, вела к дому. Моя комната была самой маленькой в доме, окна ее выходили в густые кусты сирени, за которыми закрывали небо и стены ветвистые яблони. Длинные, могуче отросшие их ветви вытягивались над землею и ломились под тяжестью маленьких краснощеких плодов. От этого в комнате моей всегда днем было полутемно и на полу, и по кровати дрожали тени ветвей. Молоденькая прислуга Марыня каждый день с необыкновенной старательностью чистила и вытирала в моей комнате. На третий день после моего приезда она утром принесла мне сорванные с грядки желтые бокальчики цветов и поставила в вазу.

— Как они называются?

— Красолии, — немного смущенно ответила она.

Ей было лет шестнадцать или семнадцать. Светловолосая, с нежным очерком тонкого лица и мягкими серо-синими глазами, она в первый же момент, когда я ее увидел, пробудила во мне нежное и томительное чувство. До этого ничего подобного я не испытывал. Я интересовался только книгами.

Она заметила, что я на нее посматриваю и отвожу глаза, когда она обернется на мой взгляд. И мне показалось, что в моем присутствии сам голос ее звучит вкрадчивей и мягче. Она была прислугой. Никто не обращал на нее внимания. Ее судьба — мыть и чистить в доме, а потом найти свое счастье с каким-нибудь крепким и веселым кучером или угрюмым и пьющим мастеровым. Но от того, что ее маленькие загорелые руки возились в доме и держали метлу или веник, оттого, что она по утрам должна была приходить в мою комнату и убирать мою постель, подметать пол, — я еще трогательнее и острее ее чувствовал. Когда она шла впереди меня, я смотрел на ее прямую маленькую фигурку — и во мне все время дрожало умиленное робкое чувство.

Это было первое сильное впечатление мое в доме генерала Стурдзни. Сам он, старик белый, хилый, дрожащими руками вынимал из папок свои записки, клочки бумаги, тетрадки и говорил, что все это материал и что их нужно привести в порядок. В первый же день, когда я отправился к нему в кабинет, он меня спросил, строго хмуря клочки белых бровей:

— Вы обладаете каким-либо слогом?

Я ответил, что сам судить не берусь и предложил испробовать.

— Моя дочь Иза, — заметил он, — мне немного написала. Но скоро нашла, что заниматься этим ей скучно. А я должен спешить. Сил уже мало осталось.

В это время в комнату вошла высокая женщина в черном, с белым лицом. Она мимоходом оглядела меня с ног до головы. Высокий худощавый юноша в белой рубашке, опоясанной черным ремнем, я, должно быть, выглядел порядочным волчком. Между тем ее взгляд показался мне суровым и неприятным. На лице ее подлинно сияли черным сильным блеском глаза. Я сейчас же бессознательно почувствовал в ней твердую и крепкую волю. Помню, что при входе ее мне стало как бы не по себе. Я почувствовал робость и стеснение.

— Вот этот юноша, — познакомил меня с ней старик, — будет помогать мне в работе. Он живой укор твоей лености.

Иза беззастенчиво рассмеялась мне в глаза, потом занялась чем-то у книжного шкафа и из-за полок и темной портьеры, отделявшей часть кабинета, ответила голосом, быть может, нарочито небрежным:

— Извини, папа… Не по мне вся эта твоя военная старина.

Она порылась в высоких шкапах, заполнявших половину огромной комнаты, слегка согнула свой высокий стан. С ее плеч падал белый газ, ломился в матовых складках. Потом с двумя томиками она вышла из кабинета.

Старик вслед ей крикнул:

— Опять Мопассан?

— Опять Мопассан, — ответил из-за двери ее звучный и решительный голос.

Об этой молодой женщине я старался забыть, когда ушел к себе, а потом бродил до чая в саду. Как-то неуютно становилось мне при воспоминании о ее черном платье, белом газе и особенно решительном сильном голосе. В саду я наткнулся на Марыню, окапывавшую картофель. Я не решался с ней заговорить, а когда к ней присоединилась кухарка Акуля, спросил старуху, где здесь купаться и какая вода.

Марыня приподняла голову и, возясь со стеблем травы, спросила старуху с каким-то лукавством в голосе:

— Чи пидешь купаться, Акуля?

— Ну, пиду… Так що?

— А меня возьмешь?.. — улыбаясь лукаво и голосом до вкрадчивости мягким спрашивала Марыня.

— Та возьму.

Эта мягкость и вкрадчивость в ее голосе, эта улыбка лукавая и нежная, конечно, относились не к старухе-кухарке. Я смутно это почувствовал. Но робость моя только усилилась. И я ушел к себе и над книгой думал о Марыне. Она казалась мне много лучше виденных мною дам и барышень.

Дни шли. Я по утрам работал в кабинете старика, потом забирал просмотренные им записки и уносил их с собой. Мое изложение старику понравилось и теперь до обеда мы просматривали с ним материалы, а после обеда я излагал их часть за частью. Работа медленно, но верно шла вперед, старик был доволен. В промежутках я бродил по саду, читал, купался в узкой холодной речонке с быстрым течением. Шкапы старика были мне открыты и я с жадностью поглощал томы за томами. Мне жилось мирно, уютно. По вечерам поздно сидел я над книгами; утром с наслаждением просыпался, глядя в окно, в сад, залитый зеленым светом. Составляя скучные записки старика, я в то же время шел в своей внутренней жизни куда-то, я собирал, организовывал свою душу. Покой мой нарушали Марыня и Иза. Служанка и барышня, из которых маленькая горничная казалась мне живой прелестью, нежным цветком, а барышня своей надменностью и решительностью заставляла меня съеживаться и смутно ее опасаться, как врага.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: