Стихийная последовательность дней сама все определила и выяснила. Сам я не был способен к решению. Я молчал, молчал упорно. Мою конфузливость, стесненность не преодолело бы ничто. Когда Марыня входила в мою комнату, я испуганно вскрикивал:

— Погоди. Я не одет…

У меня до того билось сердце при ее входе, что я порою ждал, когда же наконец она кончит уборку и уйдет. Но когда стук ее босых ног замолкал и она куда-то уходила, я в волнении ходил по комнате и жаждал ее, как воздуха. Что бы она ни делала, какую бы унизительную работу ни несла, я от этого еще болезненнее и нежнее ее любил. Я не знал, умела ли она читать и писать, но по вечерам я ей писал что-то вроде отрывков посланий. Я обращался к ней: «Ты женщина, ты — Марыня, ты — милая!»

От моей робости и молчания сделалась смелее она сама. Однажды я сидел у стола, а она подошла прибрать и смести пыль. Я отодвинулся, чтобы дать ей сделать все, что нужно, но не ушел из комнаты. Она водила тряпочкой по столу, подле меня, ее руки танцевали и прыгали. В ее пальцах и ладонях я чувствовал дрожь желания коснуться меня. Она не вытерпела и, проводя тряпкой подле моего рукава, задела меня двумя пальцами. И остановилась. Я видел, что ее руки дрожали.

Внезапно я осмелел и обвил руками ее тоненький стан. Я наклонил ее щеку к своей щеке, почувствовал прикосновение ее горячей кожи и завитка волос и замер от волнения и наслаждения. Ее быстрые руки забегали по моим рукавам, плечам, она меня торопливо и наивно ласкала. Отклонялась и опять припадала ко мне щекой. Спрашивала: «Чи ты меня любишь?»… И когда я говорил «да», — вскрикивала «ой» и еще крепче припадала к моей белой парусинной рубашке.

Наивен и робок был наш роман. Когда я целовал загорелые лапки Марыньки, она их смущенно прятала и сердитым шепотом говорила — «та нельзя ж». А сама прижималась своими вишневыми губами к моим ладоням. Ее заботливость ко мне стала безграничной. Мои цветные верхние рубахи поступили в ее распоряжение и она ни за что не хотела отдать их мыть прачке Мавре. В своем углу она в свободные часы сидела, мурлыкала и возилась с цветными нитками и чем-то светлым. И однажды утром принесла мне, еще сонному, новую вышитую рубаху. Сонного она не захотела меня поцеловать, швырнула в меня рубахой и убежала. Зато когда я в этой рубашке показался в столовой за чаем, она не сводила с меня взгляда и порой фыркала и прятала лицо в рукав. Никто не знал о причинах ее веселого настроения. А я порой посматривал на маленькую Марыньку выразительными глазами.

Мы должны были прятать от всех свое согласие, свою тайну. Боялись улыбок, острот, иронии, всего, что оскверняет тайное согласие. Я уже решил, что Марынька будет моею женой, что мы вместе будем жить. Я уже обдумывал с волнением и радостью, как я буду незаметно вводить ее душу, ее ум в мой мирок интересов и всей жизни, как она будет входить в мою жизнь и жить в ней. Ее тонкие руки обвивались вокруг моей шеи; ее душа тоже обвивалась вокруг моей шеи; я ее чувствовал всю подле себя. Она была моим ребенком, моей женой, моей возлюбленной.

Но случилось, что наша тайна была открыта. Нас подсмотрел в момент, когда мы стояли обнявшись, человек, которого я опасался больше всего. Однажды утром мы, обернувшись, увидели, что в комнату своими решительными четкими шагами входит Иза. Лапки Марыньки упали с моих плеч, она стояла, густо покраснев, со слезинками на ресницах. Я вдруг упрямо положил ее руки себе на плечи и вызывающе посмотрел на Изу.

Она усмехнулась. За эту усмешку я ее возненавидел. Сказала: «Извините…», повернулась и вышла. Марынька стала плакать. Я, успокаивая, сказал ей: «Не плачь, глупая. Ты будешь моей женкой. Никто не посмеет сказать про тебя худого…» И, взяв ее на руки, покружил в воздухе. Марынька засмеялась коротким всхлипывающим смешком и выскользнула из комнаты. А я не без смущения пошел с бумагами старика в его кабинет заниматься.

ГЛАВА 2-я

I

В ту пору моей жизни я еще не стоял перед вопросом: как мне осуществить себя? Куда направить жизнь, чтобы она была согласна с подлинной природой моей души? Я был бессознательно убежден, что река жизни, без руководительства, сама сохраняет должное направление; что надо только жить и жизнью насыщать душу, взрастить ее, как дерево в саду.

Я радовался, что светили летние дни, что с утра горел зной, что беззаботно проводил я дни в кабинете старика и в своей комнате, где сидел я тогда над древними и итальянскими мотивами Майкова и выписанным из киевского магазина томиком Фета. В гуще сада, почти у ограды, стояла скамья под старой липой, где сходились мы с Марынькой после заката, в полусвете потухшей зари. Марынька прибегала в короткой синей запаске, белой рубашке, с босыми ногами. Я наслаждался великим покоем, потому что в душе моей не было мучительного червя честолюбия и я хотел жизни ради чистого и самодельного потока самой жизни.

Старик мне сказал однажды:

— У вас, Алеша, хороший слог. Не попробовать ли вам и самостоятельно работать? Недаром у вас такая страсть к чтению.

На этот счет я как раз тогда продумывал некую целую теорию, которую немедленно ему и развил. Я ответил, согласно выросшим тогда в моем молодом сознании идеям, что хочу расти и создаваться не в литературе, вообще не в какой-либо области знаний или искусства, а в самой жизни, в непосредственной глубине ее. Старик моих рассуждений не понял.

— Ну, как же это?.. Вы темно выражаетесь, Алеша. Начитались вы своих философов. Ну, дайте какой-нибудь пример.

Я отвечал:

— Представьте себе человека, который накопляет знания, развивает и создает свою душу не для того, чтобы быть врачом, музыкантом, писателем, но чтобы просто быть человеком. Не для других, а для себя. И даже не для себя в узком смысле слова, а для себя, как воплощающего некую истину. Жизнь — для себя, и нет задачи глубже этой… Вот, Павел Сергеевич, высшая точка моей теории. Выразить все это полностью я вам пока не могу. Но — понимаете ли — необходимо расти и жить не для того, чтобы занять какое-то там место в обществе или приносить пользу людям… Никакой пользы приносить не нужно, — сорвалось у меня даже с криком при виде гримасы удивления на лице старика. — Надо решать, решать личную задачу жизни, а не делать ее средством для других. Это слишком легкое и быстрое отрицание задачи, а не решение ее.

Генерал недоуменно качал головой.

— То, что вы говорите, — весьма солидным тоном ответил он мне, — возмутительно… От молодого человека слышать это странно и неприятно. Жить только для себя — ведь это эгоизм…

— Нет, вы не поняли меня. Ну, как бы вам это пояснить? Ведь жизнь, поймите, дар — данный лично. Нужно ее прожить, нужно ее решить. Она — у каждого иная, и никто не может сделать ее средством. Вот оно слово… Жизнь — цель, цель у каждого. Величайший грех делать ее средством. А мы это видим на каждом шагу. Возьмем пример из природы, там все законно, гармонично, там вечный лад. Ни одно дерево не живет для других деревьев, так хочет природа, так хочет Бог. И по отношению к людям: жизнь вся не в узкочеловеческом своем содержании, а в мировом, всеобщем — предстоит отдельному сознанию каждого человека. Нужно жить самой жизнью, а не отвлекаться от нее отдельными задачами…

— Я никогда не слышал ничего подобного, — ответил старик, — и это, во всяком случае, не согласно с учением Христа.

— Согласно. Отдаться Его идее — значит вырешить до конца свою жизнь, выполнить свою индивидуальную волю в такой полноте, где она уже сливается с Его волей.

— Ну, а пример, пример?..

— Пример — каждый человек глубокой и чистой жизни. Он не отдается целиком служению людям. Люди — это еще не конец. Его задачи жизни вмещают в себя любовь и идею служения. Но ведь служение-то не самоцель. Он служит им не для них, он живет для себя во имя высшего…

Генерал махнул рукой.

— Пощадите. Мои старые мозги путаются от этой философии…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: