Я томился, словно меня напоили отравой, горькой и рвущей все внутри. Я боялся дней, что ждут меня впереди, предчувствуя пыльную жуткую дорогу, расстилающуюся предо мной. Пыль, грязь, бессилие, беспомощно опущенные руки, разъеденная ржавчиной воля — вот чего смертельно боялся я. И было такое чувство, как будто спасения уже нет и всей моей жизни нет освобождения и нет настоящего живого пути.

Быть может, все уже было предопределено и кто-то в графе моей жизни вписал — падение и гибель, и я должен был только пойти и погибнуть. Я метался в огне мыслей, в страхе и панике; ужас сливался во мне с возмущением. Я возмущался в горьком своем бессилии и тем, что я рожден, и тем, что я живу, что есть возможность исполнить надо мною бессмысленную букву приговора. Я не принимал ни этой жизни, ни этой смерти. Но я не мог вырваться из рокового круга существования и уничтожения.

Я обезумел в эту ночь, когда я так ясно увидел, что я, быть может, обречен на низины, что я не осуществлю себя, своей души, что я погибну, обреченный на низины. Бог и дьявол поспорили о моей душе — и Бог предал меня в руки дьявола. Я боялся низин — и вот я в них; я жаждал до смертной муки осуществиться душевно, и вот я попал в яму, в которой не живут, а умирают.

Быть может, это и не приговор над моей жизнью, а просто железное следствие из самой природы моего тела и моей души. Быть может, я сам и причина и следствие моего ада, моей гибели. Но от этого мне не легче. Я возник вне моей воли и слепо шел и вот упал в яму.

Так метался я всю ночь, не смыкая глаз. Утром, когда я встал, ко мне постучался слуга и принес письмо от генерала. В письме были деньги и просьба оставить дом в тот же день.

Я взял письмо, спрятал его, как документ моего позора и унижения. Отправился к Изе, уже не прячась и не боясь никого. По-прежнему я отвернулся от ее губ, от ее рук. Пришел сказать ей только «прощай». Она пожала плечами:

— Я тебя найду. Мы будем вместе. Я переупрямлю папу.

Я сказал ей, что еду в ближайший городок и там решу, что предприму.

— Я сама все решу, — сказала Иза, подойдя ко мне вплотную, — ты видишь, я на твои капризы не очень сержусь.

Мои уверения, что между нами все кончено, не влияли на нее нисколько. Я ей говорил:

— Тебе со мной невозможно. Я нищ. Я не умею ничего делать, ничему не учился… Я или буду жить своею жизнью или должен буду пасть, затеряться в грязи…

Иза отвечала: «Все это фантазии…»

Я ушел к себе собирать вещи. Я не думал о протекшей ночи, когда я так низко пал духом, обнаружил такую слабость и уныние. Я не знал, что эта ночь будет пророческой.

В тот же день я уехал.

Было солнечно, зелено по дороге, шумели хлеба и одинокие ветлы. Ветер рвал с меня шляпу. Я сидел и смотрел по сторонам на эту дорогу, на просторы, среди которых я чувствовал себя чужим, не нашедшим еще ни себя, ни своей души. Я не принимал в душу ничего: ни травы, ни неба, ни деревьев. Я был мертвым путником. Я как бы ожидал момента, когда я начну жить всем и открою душу для всего. Пока же она была заперта, боязлива, недоверчива и томилась своей тоской и таила в глубине все время мучившую ее боязнь.

Я говорю об этом, потому что в моей жизни эта ржавчина столько раз разъедала мою душу. Порой я выпрямлялся, сбрасывал с себя боязнь и готов был на крест и на муку, твердый и утвержденный в себе. Порой же снова терял себя, падал и ползал внутренне где-то в пыли своего смятения и страха.

И первые же лачужки города, когда я в него въехал, кузница и трактир на окраине, изба с окном, заткнутым тряпкой, телеги, запах гари и жилья, — заставили меня, как улитку, съежиться и свернуться. Я потемнел от близости человеческой скученности, бедности, уродства и мещанства, от всей этой неизбежной ежедневной жестокости. Враждебно и нудно смотрели на меня свидетели чужой жизни — вывески лавок, контор с их фамилиями и обозначениями… В человеческой жизни столько места занимает — мертвый труд, торговля, оборот, сделка, механизм труда и продажи, что приходится сторониться и уступать дорогу этому мертвому и грубому движению. Надо прижаться к стене, сойти с пути или же войти в этот механизм винтом, подчиниться ему. Мне же хотелось проклясть его, подняться над ним и пойти на грозящую и жестокую борьбу.

Я въехал в этот город, чтобы решить, куда я брошу свою жизнь, куда она польется. Ибо я не знал еще ни себя, ни своей жизни.

И вот я в маленьком номерке гостиницы. Четыре стены вокруг меня, оклеенные грязными обоями; их цветки бумажные, скучные имеют свой отвратительный удушающий запах бумаги, клея и грязи. Они пахнут тоской и пылью. Маленькое окно выходит во двор, заваленный бочонками и ящиками. Приказчик и мальчуган возятся внизу с молотками и открывают ящики с товарами. Дерево, которое стоит у забора во дворе, только увеличивает мою тоску, мое острое ощущение приниженной и убитой здесь жизни. Эта шелковица, это несчастное дерево растет среди духоты и грязи, листья ее покрыты копотью и пылью; оно оскорблено еще больше, чем я, оно и умрет здесь среди суетни, торгашества и жизненной мертвечины.

Через много лет я гляжу теперь на того меня, каким я был в тот день, когда сидел в номере гостиницы уездного городка. Я был юношей. Мне было девятнадцать лет. Я был похож на ветку дерева, покрытую еще корой зеленой; потом уж она делается серой, твердой, похожей на застывшую лаву, на кожу слона. Вначале же она сочная и ломкая. Я был похож на эту ветку. Я сидел и думал, что жизнь чудовищно искривлена, что люди ослеплены и ходят с бельмами на глазах.

Я думал, что надо остановить все колоссальное движение внешней жизни: остановить торговлю, промышленность, пусть замолчат фабрики и заводы, не извергают удушливого дыма и выпустят из своих жерл миллионы грязных замученных рабочих. Пусть остановят пароходы и паровозы. Пусть не строят каменных казарм в городах, не тратят миллиардов на вооружения и армии, уничтожат тюрьмы, паллацо и хижины. Пусть все идут на зеленые горы, в поля, леса… О, наивные мечтания юности… Пусть дышат обильным мощным воздухом гор и степей, живут среди этих просторов, в первоначальной простоте, близости к первоначалу природы и жизни, ценя божественную значительность каждого человеческого «я», как носителя вечного и общего сознания.

Так наивно, так по-детски думал я, вернее, не думал, а чувствовал. Мое сердце сжималось, когда я видел наглядное воплощение молоха внешней культуры, когда предо мною гремел завод или шумел базар. Я чувствовал, как силен этот молох и как слабы мы — мечтатели, не умеющие жить и тянущиеся книжной отвлеченной мечтой к первозданной природе и к чистоте ее трав и просторов.

Несколько дней я прожил в городе. Нарочно, ища себя, своего решения, я выходил из дверей гостиницы, шел вдоль улиц, в рядах, среди толпы, спускался в окраины, где ютилась беднота, Заходил в пивные, трактиры и рестораны. Меня охватывали — вонь, удушье, я страдал, я морщился, видя потных, жирных, безобразных, хуже дьяволов людей. Я ходил, я обдумывал, как будто само обдумывание мое не обозначало бессилия. Ибо то, что ясно и нужно, — идут и делают, невзирая ни на что.

Я пробыл в городе неделю. Небольшое количество денег моих убывало. Я не хотел давать знать о себе никому, да у меня и не было подлинно близких людей. Убыль денег как будто предвещала какое-то решение. Среди всего мира и миллиардов людей в нем я был совершенно одиноким. Никаких нитей от меня не шло в мир. Я мог свободно жить и свободно умереть. Моя — «философия чистого существования» — крепко засела в моем мозгу. Тяжкое уныние, которое ложилось на мою душу в городе, только сильнее в минуту порыва вздымало на поверхность мою горячую мечту.

Я счел, наконец, искус оконченным и все счеты с городом сведенными. Я только напрасно истощал в нем силы души. В последний день моего пребывания там в мой номер вошла Иза. Она нашла меня, она приехала за мной.

— Много мне стоило усилий уговорить папу. Алеша, ты вернешься к нам, а потом мы с тобой устроимся отдельно. У нас будет славный дом. Папа сможет найти тебе службу, у него сохранились связи…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: