Бухнула набухшая дверь, Берта принесла газеты. Дан нетерпеливо схватил их, с наслаждением нюхая свежий шрифт, — он жить не мог без газет! «Известия ВЦИК», «Правда».
— А «Дело Народа»?
У Берты округлились глаза — снова бредит?
— Ее же давно закрыли, Дан, вы что?
— Ах, да, свобода слова, Ленин: «мы не можем к бомбам Каледина добавлять бомбы лжи».
— А в чем ложь? — сразу же возмутилась Берта, покривив рот. — Народ голодает, свирепствуют испанка, тиф, Чека.
Дан поморщился. Большевики разогнали лигу Зенона, Пролеткульт запретил обнажаться на сцене. «Вот у кого ни стыда ни совести — гонители естества!» Разогнали тех, запретили этих, реквизировали, национализировали, попирают свободу. А вот то, что они разогнали Московский Совет, отстранили от власти революционные партии, — этого обыватель не видит, тут он слеп, глух и туп.
— При Керенском за вшивое белье не расстреливали, — мстительно продолжала Берта, имея в виду «и лигу не закрывали».
— И очень жаль, — сказал Дан. Развернул «Правду» — траурная рамка, портрет. — Ха, ха, ха! — по слогам произнес Дан. — Черный стальной дьявол. Ха, ха, ха, — удовлетворенно повторил он. — Я не царь, он не Лермонтов, но про такую смерть лучше не скажешь. Тэкс-тэ-экс. «Цена номера в Москве пятьдесят коп. На станциях же-де и в провинции шестьдесят коп», — гаерски процитировал Дан, растравливая себя: лишь бы содрать лишний гривенник с мужика в провинции, мало с него продотряды дерут. Молча пробежал глазами первую полосу: «…всем районным ячейкам явиться в полном составе со знаменами для похоронного шествия с Трубной площади на Театральную… Бутырский Совдеп, сбор у старой Башиловки… возложить металлический венок… принять участие в полном составе со знаменами и советским оркестром».
Соболезнуют металлисты, полиграфисты, железнодорожники. Скорбят Совдепы, скорбит Московский губком. «Когда вспоминаешь этого удивительно милого товарища, всюду и везде пользовавшегося любовью и уважением…», «Московский Пролеткульт, глубоко скорбя о новой утрате…», «Вся нарымская ссылка хорошо знала товарища…»
Открытие Восьмого съезда РКП большевиков в Круглом зале. «Уже восьмого, а у нас? Съедемся ли когда-нибудь?»
Декрет Совнаркома: «В целях экономии осветительных материалов и топлива… перевести часовую стрелку на 1 час вперед… проводится в жизнь в 11 часов вечера в ночь с 18 на 19 марта».
День Парижской коммуны, съезд правителей, тут же похороны, декрет — редкий день.
— Берта, красный бант! — потребовал Дан.
Берта пошарила в комоде, нашла остаток кумача, оторвала полоску, свернула ее легким бантом. Глядя на ее старания, Дан вспомнил сон: аккуратно, медленно он рвал и рвал длинные белые полосы какой-то бумаги, рвал, рвал и плел. Розетки, узелки, ромашки…
— Разгадай, Берта, к чему такое.
В семьях либералов знают сонники не хуже, чем в семьях купеческих. Разгадывать сны — искусство, как и раскладывать пасьянс.
— Плохой сон, — легко определила Берта.
— А конкретней можно?
Она подумала, лгать не стала:
— Лучше вам не выходить сегодня.
Дан дунул в ноздри, отвернул матрац, достал револьвер, покрутил, проверил обойму.
— А где твой «бульдог»?
— У меня.
— Заряжен, конечно, — с усмешкой проговорил Дан.
— Заряжен, — с вызовом ответила Берта.
Странная у нее страсть — играть с браунингом, непременно заряженным, крутит его в руках, вертит, на колени положит, гладит, как с котенком играет…
Он натянул пальто, расправил лежалую шапку.
— Я бы вам посоветовала… — предостерегающе начала Берта, но Дан перебил:
— Судьбу надо любить, Берта. Не склонять перед ней голову, а идти навстречу. Ибо судьба любит и возвышает смелых.
«Мне нравится, Дан, что вы каторжник, — повторяла Берта, — это влечет».
Дан спустился по скрипучей, комковатой от грязи лестнице и вышел в колодец двора. Грязный снег лежал по самые окна крутыми склонами с пятнами сизой золы и потеками синих помоев — ни следа от снега. Закружилась голова от холодного и влажного воздуха. Дан прикрыл глаза, неуверенно сделал шаг, другой, третий и успел заметить, что перешагнул через дохлую кошку, — две ижицы ног и прямой хвост. Одной дурной приметой стало меньше в Москве на втором году революции — редко-редко перебежит дорогу черная кошка, зато дохлые — на каждом шагу.
Он вышел в переулок, огляделся. Куда теперь и зачем?
Закалить дух. Отметить Коммуну. Отпраздновать тризну.
Постоял, подышал. Мимо прошла дама в серой шубке. Из-под длинной юбки мелькали, кривясь каблуками на кочках, порыжелые солдатские ботинки.
Итак, куда же? «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой».
В гущу, в центр, а там будет видно.
Едва он вышел из Дегтярного на Тверскую, как сразу же увидел — услышал! — длинный отряд рабочих шел с траурными знаменами. Дан непроизвольно сунул руки в карманы. Они ему показались тесными. Рывками в стороны, будто в наручниках, он постарался растянуть плотный драп, сделать карманы пошире для свободы действий. Правую руку холодил револьвер.
Тяжелый гулкий шаг рабочей колонны заставил его остановиться. Прищурившись, не в силах отвернуться и тем избавиться от них хотя бы на миг, Дан смотрел на одинаково суровые, одинаково изможденные лица, будто шла не толпа, а некто один, многорукий и многоглавый с чугунной поступью — трах-тррах.
Даже хоронить идут, как на приступ. Даже в скорби силу свою растят, единство и мощь. Будто покойного окружила и уничтожила вооруженная до зубов армия заклятых врагов большевизма, а не жалкий деклассированный микроб испанки.
Дан вобрал голову в плечи. Его всегда настораживала рабочая масса, временами пугала, внушала страх неожиданностью своих решений и твердостью. Переубеждать их — поистине обращаться с проповедью к землетрясению. Нет, не зря он с младых ногтей всю свою заботу, любовь и преданность адресовал простодушному, открытому российскому крестьянину. А эти — черные, мазутные, с жесткими глазами, руками, лицами — новички на земле, на российской тем более. Но стали расти, плодиться, как саранча.
Он пойдет с ними, деться некуда. Цель у него с ними нынче одна — похоронить. Одна была цель и прежде — похоронить самодержавие. Добились, свергли. А что потом? «Потом суп с котом».
Он пойдет туда же, на Большую Дмитровку, к Дому союзов, только своим путем — по задворкам.
Дан прошел до Страстной площади, посмотрел на сырую зеленую статую Пушкина у Тверского бульвара. Кажется, и Пушкин с ними — скорбно склонил голову на фоне серых набухших туч. И его агитнули.
Пересек Страстную, дальше рисковать не стал, мимо гастронома Елисеева скользнул в Козицкий переулок, по нему на Дмитровку. Здесь было людно, однако никто не спешил к Дому союзов, все почему-то стояли, переговариваясь, чего-то ждали. Дан навострил уши — ага, понесут здесь, по Большой Дмитровке в сторону Страстной.
Стоять на улице столбом он не мог, привычка конспиратора гнала его с места, будто земля горела.
Спустился до Столешникова, остановился, огляделся. Москва большевистская, конечно, там, а здесь — больше бывшие. Чиновники, офицеры, прислуга. Безработные, спекулянты с Сухаревки, ночлежники с Хитровки. Вчерашний неплательщик налогов вырядился в шинель акцизного инспектора, бродяга нахлобучил дворянскую фуражку с красным околышем, а гвардейский офицер в рубище. Нужда, нищета, террор одним позволили, других заставили сменить обличье. «Сегодня мое место здесь, — отметил Дан, — среди бывших». Потоптался, поозирался — Столешников упирался в здание Моссовета. Бывший дом для генерал-губернатора, бывший Совдеп для Даниила Беклемишева. Дан отвернулся, пошел выше, в сторону Глинищевского переулка.
Устал, хотелось присесть, прилечь, но — за гробом пойдут не только родные и близкие, наркомы пойдут, вожди, и Дан кое-что поймет по их виду. Проницательным взором загнанного он уловит признаки краха по их глазам, распознает растерянность под личиной бодрости и подкрепит себя надеждой.