Пойдут за гробом, а в гробу… Черным стальным дьяволом называла его в сердцах Мария Спиридонова. Дьявол сам по себе хорош, ну а если он черный, да сверх того еще и стальной… Не сразу это поняла Маруся, хотя и работала с ним во ВЦИКе, крестьянские дела вела, не сразу, хотя звали его так еще со времен Керенского. Спохватилась, да поздно.
Теперь Марию освободили, а Беклемишева ищут. За дело одно и то же — мятеж 6 июля.
Ищут-свищут. Прежде бегал от шпика, нынче бегай от Чека, — новые пути-перепутья социалиста-революционера.
Прятался Дан от царского правительства, теперь вот прячется от большевиков после революции, за которую он боролся двадцать лет, кровь за нее пролил в бою на Пресне в девятьсот пятом, дождался ее на каторге.
Вот какую свободу дали ему большевики — свободу прятаться.
Но долго ли удастся протянуть в бегах? «Во Франции можно отменить все, что угодно, кроме проституции». — сказал Дантон. В России тоже можно отменить многое, даже и проституцию, только одного не отменишь — глаза взыскующего. Еще одна загадка русской души.
Послышались тягучие звуки оркестра, и сразу же из дворов и переулков, из калиток и подъездов полезли, как мошкара на свет, люди кто в чем — полушубки, пальто внакидку, наспех повязанные платки и шали. На крышах, распугивая ворон, показались мальчишки.
Притягательна смерть вождя. Если Ленин голова республики, то Свердлов правая ее рука — Исполнительный Комитет. Центральный. Всероссийский. Покойный — победитель и побежденный в одном лице. И не пулей сражен, не бомбой вражеской, не царской виселицей удушен, а пошлым гриппом, испанкой всего-навсего.
— Из Колонной залы выносят.
— «Где стол был яств, там гроб стоит».
Грамотный, видать, с Хитровки.
— А поминки будут?
— Разевай рот шире…
Грязная, в сугробах и кочках, улица шла под уклон к Театральной площади, и по ней неровной шеренгой, где выше, где ниже, темнела по-над стенами толпа зевак.
Тепла бы сейчас, солнышка градусов на пятнадцать — двадцать. И потекла бы мутная жижа по Большой Дмитровке, хлынула бы девятым валом, никакой силе не удержать. Окунулась, утонула бы в грязи белокаменная.
Нет в Москве генерал-губернатора, нет советников ни тайных, ни действительных, нет князей и княгинь и графинь. Но нет в Москве и дворников. И если первым действительно делать нечего при новой власти, то вторым как раз-то дела невпроворот. Однако же сидят рыцари метлы и охранки по своим норам, пухнут с голода и плюют в потолок от безделья наравне с флигель-адъютантами его величества.
Уныло бухает и тягуче звенит оркестр. Серая с красночерной щетиной знамен процессия заполняет улицу, тесня толпу у домов. По бокам ее суконной каймой — авто-боевой отряд ВЦИКа в шинелях с леями поперек груди. Впереди венки. Дан вгляделся: от Восьмого съезда, от Центрального Комитета РКП (б). Венки от райкомов, ячеек, заводов, профессиональных союзов. За венками — знамена, красные с золотом букв, с черным крепом.
Замерла толпа, вытягивая шеи, ловя взглядом главное, ища гроб.
— На Ваганьковское понесли.
— Далё-око. Семь верст киселя хлебать.
— Чего-о? На Красную площадь! До Страстной, а там повернут — и по Тверской вниз.
Проносят красную крышку гроба насупленные члены ВЦИКа. Ряды, ряды, мерный шаг. Показался гроб, в цветах не видно покойного, за гробом скученная группа близких, Новгородцева с опухшим от слез лицом, согбенный старик. Не мотался по тюрьмам и ссылкам, пережил сына — на свое горе.
Гроб все ближе, вот он поравнялся с Даном. Седой господин слева обнажил голову. С другого бока стянул картуз мальчишка с синей щекой…
Дан стоял не шевелясь. Не станет он ломать шапку перед трупом врага. Не заставят. Могут снять только с головой вместе.
Он вскинул голову, щурясь через пенсне.
Идут члены ЦК, Ленин, обычный, простой, в пальто со смушкой, рядом с ним женщины, чьи-то дети. Землистое лицо Дзержинского, усталое и, как всегда, гордое. Смотрит в землю рябоватый кавказец, наркомнац Сталин.
Несут на Красную площадь.
К стенам Кремля…
Митрополит Московский шлет анафемы большевикам.
Говорят, будто сотни гробов уложили они торжественно у старых святынь в ноябре семнадцатого.
«Но нас миновала пока чаша сия…»
Идут московские большевики, и в первом ряду — «ба, знакомые все лица». Одно особенно. Свидетель дней живых, некогда славный юноша, женевский приятель Дана. По-старому не назовешь, по-новому нет охоты. Шибко честный, чересчур совестный, все искал истину, выбирал судьбу, ретивый, ходил к Ленину, хотел усмирить его. Доходился… Дан пристально на него смотрел: каким ты стал, что они из тебя сделали? Тот же лоб — хоть коли орехи, те же волосы — гребешки ломать, но уже седина брызнула, а он младше Дана на целых пять лет. Идет будто один и смотрит поверх знамен, отрешенный, скорбный, губы опущены, брови сдвинуты — остался чадом таким же искренним, каким был тогда в Женеве, на заре движения, на заре жизни, пятнадцать лет тому назад…
Наверное, оттого, что Дан впился в него взглядом, даже вперед подался, высунулся из толпы, он слегка повернул голову, глаза их встретились и — сон иль явь? — он кивнул Дану грустно, будто здороваясь и словно бы говоря: видишь, Дан, какое дело, хороню друга.
Дан замер, не отводя глаз, уже ничего не опасаясь, будто подключенный его взглядом к общему строю, будто они рядом идут, и Дан тоже скорбит, тризна заразительна, и не было ни вражды, ни раздора; медленно шли делегаты с фронтов, обветренные, не такие бледные, не такие голодные, нездешние, в шинелях, папахах, кожанках, с оружием, бравые и суровые, привыкшие хоронить каждый день и не скорбеть попусту, а тут же мстить, и потому лица у них не такие кислые; а Дан все смотрел вперед на его затылок, отходя от наваждения, будто не процессия, а само оцепенение прошло мимо Дана, благополучно миновало его, и он пробормотал, взбадривая себя, настраиваясь на прежний лад:
— «И на челе его высоком не отразилось ничего».
Но тут он вдруг обернулся — совсем другое лицо, глаза в прищурке (как они любят все подражать Ленину!), обернулся, явно ища Дана, глянул собранно, хватко, уже не прежний женевский юноша, а зрелый муж вперился — Загорский, секретарь Московского Комитета.
Но Дана он уже не увидел. Не станет Дан застывать солдатиком, каменеть статуей перед чужим трауром. Легким движением, незаметно Дан чуть подался влево за спину седого господина и слегка присел, сморкаясь в платок. «Не надо себе портить тризну, милый Володя, ответственностью и бдительностью».
Поверх платка, из-за уха соседа он ясно увидел, как малый в коже — бочком из строя и в толпу. Дан почувствовал, как по-боевому застучала кровь в висках. Они меня помнят! Нет лучшего лечения, чем страх врага.
Потянулся жидкий хвост процессии, нестройный, уже без знамен и повязок, забегали мальчишки, толпа стала расходиться, низы домов посветлели.
«Страх не страх, много на себя берешь, но озабоченность явная — послал по следу», — отметил Дан, зыркая поблизости, ловя малого в черной коже.
На углу переулка под окном бывшей кофейни стояла старушка в бархатной, вытертой на плечах кацавейке с мехом и мелко крестилась.
— Царство ему небесное, царство ему небесное, — выговаривала она отчетливо и громко, будто с кем-то спорила.
— Боженька, кого любит, к себе берет, — отчеканил каждое слово Дан, слегка к пей наклонясь. — Не убивайся, милая.
Как будто знала его сто лет, он детям ее помог и внукам, накормил всех, одел, обул.
Старуха, крестясь, задержала руку па пол пути, дернулась на голос Дана, лицо ее из постного стало злым:
— А такой, как ты, ни богу, ни сатане.
Свобода слова!
Малый в коже пропал с толпой, видно, утерял след. «Да хватай любого, паря, не ошибешься».
Дан свернул мимо кофейни в проулок, оглянулся — пусто, нырнул во двор. В руках у него оказалась шапка. Откуда? Чья? Его шапка, серый треух из кролика. Он не помнил, когда снял ее, и вид этой шайки в руке, ощущение волос, вздыбленных от холода, привели его в раздражение. Он напялил треух, голове стало теплей, поднял воротник. В чем дело? Когда это он позволил себе распустить сопли?