«У беглого нет прошлого, не Лубоцкий ты и не Владимир, наплевать, растереть и забыть. Ты останешься жить при условии, если тебя не будет». Логика — деньги духа, говорил Маркс. Разменная монета.
Побег забирает имя, по разве он забирает честь? Двадцать лет ты строил себя, растил в себе идеал, а теперь — тьфу, наплевать и забыть по воле жандарма, выездной палаты, царизма, они ведь того и хотели — растоптать тебя, твою честь и совесть, сделать тебя скотиной. «Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет». Года не прошло, как они уже своего добились.
А если бы Тайга не показал краденое?
Ушел бы честным и незапятнанным. И жил бы честным, принципиальным и от других того же требовал. И никто бы никогда не упрекнул тебя прошлым — некому упрекать. Никогда не встретился бы ты ни с Хромым, пи со старостой и пи с кем другим из дремучего села глухой губернии. Ушел и навсегда исчез. «И трупа птицы не видно было в морском пространстве».
Но Тайга сказал, Тайга, спасибо ему, показал: ты вор! Ты подлый, лживый, способный на всякую пакость во имя великой цели. Цель останется, а тебя от нее отторгнут.
Листва опадает — меняются имена, исчезают люди. Листва опадает именитая и безымянная, крещенная от роду Иваном и перекрещенная судьбой в Петра, всякая опадает, а дерево жизни стоит, растет, крепнет от живительного сока отлетевшей, прахом ставшей листвы…
Быстрее туда, быстрее. Пусть как можно меньше досужих домыслов прозвучит среди людей, над рекой, над тайгой, под солнцем!
Отобрать у Тайги награбленное он не мог, просить встречную телегу на помощь бессмысленно. Бородатый а картузе уложит их двумя выстрелами, а молодой в красной рубахе поможет ему оттащить трупы в кусты. И даже зарывать не станут — помолясь, дальше поедут. Бей беглого, копейка при нем всегда на дорогу собрана. А тут не копейкой пахнет.
Он не гадал, не думал пока, как его встретят, лишь бы скорее дойти и доказать, убедить: знайте, люди, и помните, идея его нерукотворная чиста.
He-рукотворная! Сколько смысла вдруг появилось в этом слове и как поразительно увязалось оно с махаевщиной Тайги, с его рукосуйным, рукоблудным делом!
Он не может вернуть серьги, кольца, червонцы, но вернет нечто гораздо большее, как ему кажется, никакой вещной ценой не выражаемое.
День и ночь, еще день и ночь, и еще…
Ягоды, грибы, орешки. Рубашкой наловил рыбы в речке, испек в золе. Обходил жилье, не заходил в станки, не просил: подайте Христа ради. Боялся теперь, что схватят за грабеж прежде времени и он не успеет рассказать Лукичу правду. А уж коли схватят, никто не поверит, в кандалах всякий врет, изворачивается.
Жевал солодку до тошноты, мяту. Шел легкий, слабый и светлый, без сомнения и уныния.
Все ему пригодится в той большой жизни, ради которой он готовил себя двадцать лет. Он волгарь, потомок Минина — гражданина, и Стеньки Разина — бунтаря, он земляк Горького — Буревестника, есть ему на кого равняться.
Он говорил в Рождественском о светлой жизни, где по будет места грабежу и несправедливости. Вот и вспомнят они его слова теперь, вот и оцепят… Стражники узнают, молва дойдет, и сознание их пронижет правота их черного дела — держать и не пущать, казнить и убивать. И все увидят тщету его усилий, поскольку на поверку он пор, обманщик. И такое представление о нем будет жить само по себе, витать в воздухе, даже без слов оно станет вестью. Путь истины скроется в поношении.
Совесть — это со-весть. Как со-участие, со-страдание. Со-весть — весть ко всем и от всех к тебе. Взаимовесть. Молчащая, но живет в каждом, возвышая человека над зверем. Зло-вещая и благо-вестная.
Голодный, оборванный, с черными от ежевики губами, на десятый день после побега Лубоцкий пришел в Рождественское. В сумерках подошел к калитке, взялся за ручку щеколды, виновато позвякал раз-другой, толкнул калитку, вошел во двор. Терзай бросился па него, отвык, Лубоцкий кротко посторонился. Пес узнал, заскулил, отходя, вяло погремел цепью.
Лукич сидел на пне посреди двора, отставив деревяшку, в нижней рубашке и курил. Он только сегодня или, может быть, вчера вышел из долгого запоя, руки дрожали, глаза слезились, мелко дергалась щека в щетине. Посмотрел вяло, даже обозлиться не хватило сил, будто ничего не случилось. Бедовый уходил на покос и вот к ужину вернулся.
— Я ничего не брал у вас, Яков Лукич, — как можно тверже сказал Лубоцкий. — Только поэтому я вернулся — сказать. — Больше он не мог говорить, горло перехватила спазма, едва-едва не заплакал.
Лукич вяло сплюнул, плоский серый окурок застрял в бороде. Опираясь о пень, помогая себе руками, он тяжело поднялся.
— Пойдем в избу…
Пошел впереди, сильнее обычного припадая на деревяшку, будто она короче стала, усохла за эти дни. Полотно рубахи прилипло к худым лопаткам.
От печи испуганно глянула на беглого Анисья Степановна, оставила ухват и сразу засморкалась в передник, будто в доме покойник. Марфута что-то шила возле стола, уставилась в упор на Лубоцкого и словно пригвоздила его:
— Красть у нас больше нечего!
Лубоцкий переступил с ноги на ногу.
— Не гневайтесь на меня. Я не виноват перед вами.
В полной тишине на кровати за занавеской всхлипнул и сразу в голос заревел Деииска.
Марфута отложила шитье, с укором выговорила:
— Из-за тебя все. — И пошла к брату.
Лубоцкий потерянно стоял у порога, стараясь держать голову прямо. Приютили на свою беду. Не возьми его Лукич от конвоя, не привел бы он в дом Тайгу. Не увидит чужого горя Тайга, не услышит.
А словами их теперь не утешишь, слова не золото. Найдено оно или потеряно, безразлично — оно золото, с ним свяжись!
— Мать, браги! — приказал Лукич.
— Да не поспела еще, — сердито отозвалась хозяйка.
— Сходи к соседям. Хватит мне рассолом кишки полоскать. — Лукич сел за стол, вздохнул длинно, как больной после жара.
Анисья Степановна взяла из шкафчика пустую четверть, обходя Лубоцкого, сказала:
— Проходи, коли зашел. — Хотела сказать грубо, но не сумела, то ли от страху, то ли все же блюдя достоинство. — Денис-то слег, бедный, как ты ушел, осиротел. Зачем было ласкать его? Эх, барство все.
— Я не виноват перед вами.
— Ладно, заладил. Я, что ли, виновата? — проговорила Анисья Степановна, не бранясь, терпя, не вернешь теперь. — А тот супостат ушел?
— Ушел.
— Бог его покарает. — Зажав четверть под локтем, она обеими руками взялась за передник, снова засморкалась. — Мне-то что, Марфуте готовилось.
— Хватит! — Лукич стукнул по столу, напоминание разозлило его. — Хватит, — повторил он спокойнее и пояснил — Он от воли своей отказался. Проходи, Бедовый.
От воли, он не отказывался. Волю свою он проявил.
Анисья вышла. Марфута за занавеской бормотала Денису вполголоса:
— Дениска, Денюша, медовая груша, в печи не бывал ты, жару не видал ты. Заиграли утки в дудки, журавли пошли плясать, долги ноги выставлять, долги шеи протягать…
— Садись, Бедовый! — приказал Лукич. — Ты барин, да и я не татарин. — Он оживился в надежде на лечебное зелье, за которым ушла жена.
Лубоцкий опустил котомку возле порога, она осела тощим комочком, тряпкой, Лукич последил за его движением, наверное, все-таки надеялся — может, хоть доля там…
Лубоцкий сел к столу. На скобленых желтых досках в темной долбленой тарелке лежал хлеб. Никогда он прежде не думал, что хлеб может так источать запах!
Лукич молчал.
— Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели, — бормотала Марфута за занавеской.
— Марфута, чай поставь! — велел ей Лукич.
— Иду-у! — живо отозвалась она, будто ничего и не было.
Горе у нее отраженное, от родителей, сама она еще не успела узнать, чего они стоят, кольца, броши, червонцы, но сердится — наше забрали, посмели, наше не смейте трогать.
Лубоцкий не смотрел на хлеб, но видел пористый срез ломтей острым ножом. Один, два, три, четыре… восемь ломтей хлеба с хрусткой корочкой. Лежат себе…