Впереди колыхались траурные знамена. Он смотрел на небо над грядой знамен, обыкновенное, вечное, с облаками и ветром, и прошлое всплывало само собой…
«Каким он был? — спросила вчера Лия Халдина. — Ведь вы его знали с детства». Он не мог ей ответить. «Потом скажу. — Посмотрел на нее, неудовлетворенную, ждущую, и неожиданно вывел — Он был счастливым».
«Но дожил до двухлетия революции, — усомнилась в таком счастье Аня. — Надо бы сохранить его прах. Оми своих сохраняют веками, а мы? Вон что говорит товарищ из Сергиева Посада…»
Ане семнадцать лет, и мир для нее поделен надвое: мы и они.
«Сохраняют веками». Мы тоже сохраним. Свое. На века. Каким он был, потомки будут знать лучше пас. Настоящее содержит в себе будущее, еще не осознав его.
А товарищ из Сергиева Посада просто-напросто боится мощей Сергия. «Аргентум предохраняет…»
А Якова больше нет. И смерть его, по мнению Ани, не назовешь геройской. Не па баррикадах она, не в бою, а в рабочих буднях. В голодных, холодных, кровавых буднях революции и гражданской войны.
Три недели назад он ездил в Харьков на Всеукраинский съезд Советов. Был здоров, деловит, бодр. Относительно, конечно, здоров, скитания по тюрьмам и ссылкам оставили след, легкие стали подводить все чаще. И тем не менее — деловит, бодр. Шутил. И смеялся. И говорил, призывал, решал. На обратном пути выступал в Белгороде, в Курске, в Орле. Почти на каждой станции поезд выходили встречать рабочие. Седьмого марта в Орле на митинге он говорил о конгрессе Коминтерна в Москве. Восьмого, уже дома, участвовал в заседании Совнаркома, затем еще провел заседание Президиума ВЦИК — готовил восьмой съезд. Девятого газеты объявили о его выступлении на открытии агитационной школы Союза молодежи — не верилось, что Свердлов не сможет, болен. А он уже не вставал.
В Орле на станции было холодно, ветрено, его даже в вагоне знобило, но на улице ждали рабочие, тысячная толпа, и Свердлов вышел. В легком пальтишке, подаренном по выходе из тюрьмы в Екатеринбурге местным либералом еще в девятом году.
В последние часы пропускали к нему только самых близких — Дзержинского, Загорского, Сталина, Стасову. В последние минуты пришел из своего кабинета Ленив…
Всю работу по подготовке съезда Яков взял на себя. Естественно, никто лучше его не знал кадры партии. Уже не в силах подняться, с температурой, он звонил по телефону, писал записки, давал распоряжения секретарю Аванесову.
Сегодня — съезд. Но прежде — гроб с его телом.
Не от пули умер, не от голода. Не на царской каторге и не в ссылке, а в Кремле, у руля революции.
И в то же время от пули — в грудь революции, от голода, валившего с ног людей по всем губерниям, от сыпного тифа на фронтах, в городах, на железных дорогах.
В июне ему бы исполнилось тридцать четыре года.
Мало прожил.
Но спел свою песню, а в народе говорят, хорошая песня не бывает длинной.
«Ты не щадил в борьбе усилий честных, мы не забудем твоей гибели, товарищ…» Когда это было? Семнадцать лет назад, в апреле второго года, в Нижнем Новгороде они идут за гробом Бориса Рюрикова, венок, черная лента, слова…
Шли вдвоем, а сейчас Загорский идет один, и прошлое перед ним ширится, подробностей все больше, все явственнее они, будто перед лицом смерти вновь захотелось проверить, а все ли верно, нельзя ли было иначе пройти свой путь, да и была ли возможность пути иного.
Была. Для меньшевика, эсера, для анархиста.
У Ани Халдиной впечатление, будто он умер в самом начале. Для нее летосчисление — с октября семнадцатого.
А для нас начало?
«Какой случай заставил вас пойти в революционеры? — спросила Аня однажды. — Мне это нужно для митинга».
Загорский улыбнулся: «Какой случай заставил Пушкина стать поэтом?» — «Арина Родионовна рассказывала ему сказки».
Если и был он, случай, так это случай самого рождения. В России. В Нижнем Новгороде. Наверное, со времен Стеньки Разина сам воздух в Нижнем был пропитан бунтом и непокорностью. Отсюда забирали на каторгу и угоняли в ссылку. И здесь сажали в острог, и сюда ссылали студентов, рабочих, всех, кто не хотел смириться. Пригоняли из Москвы и Петербурга, из Казани и с Кавказа, с дальнего запада — из Дерпта и даже из Сибири — из Томска. Ходили по рукам книги легальные и нелегальные и залистанные тетрадки рукописей. Имеющий уши слышит, имеющий глаза видит.
«Ведь была же конкретная причина, какая-то социальная несправедливость, — допытывалась Аня. — Другие почему-то не пошли».
Арины Родионовны были у многих, но не все стали поэтами.
А причина — она в старину была, причина, как на ладони: барин бесчинствует — холоп идет к Пугачеву. Но подучилась Россия грамоте, появились книги, Чернышевский, Добролюбов, Писарев, да и вся русская литература стала совестью народной и болью, появились русские марксисты, Бельтов прежде всего, — и уже смешной стала прежняя связь причины и следствия: барин бесчинствует — холоп идет в социал-демократы.
Причина стала абстрактнее, а цели борьбы шире. Одна, к примеру, строка: «Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!»— заставляла трепетать сердца не меньше, чем факт произвола на твоих глазах. Боль за народ у нас была острее, чем боль за себя или за своих близких.
Много их было, причин, множество. И в то же время одна: жажда переделать мир, природная неудовлетворенность тем, что вокруг нас. А дальше уже действовала степень твоего развития — нравственного, политического, всякого, и от этого зависел твой выбор средств: красный петух, бомба или научная теория.
…С самого раннего детства они помнят похороны и похороны, аресты и казни. Горе взрослых врезалось в душу мальчишек, росло вместе с ними и призывало к отмщению. А единство за гробом призывало к единству в жизни.
Весной девяносто девятого сжег себя в тюрьме Герман Ливен, сын преподавателя кадетского корпуса. Закончил Нижегородский дворянский институт, поступил в Московский университет, умен, талантлив, занимался на нескольких факультетах сразу. Вместе с другими организовал кружок «Союз советов». Германа бросали в тюрьму несколько раз, наконец заточили в одиночку, и юноша не выдержал мытарств.
На его похороны пришел весь город. Жандармы не посмели разогнать процессию. Но когда студенты возложили венок с надписью на ленте из евангелия: «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить», последовал приказ убрать — бойтесь убивающих, страшитесь. Ибо нет для нас ничего святого, мы и на писание можем руку поднять.
«Каким он был?» — спрашивает Аня Халдина.
Диоген бродил в толпе с фонарем среди бела дня: ищу человека. Лукавил старец — ищу, тогда как следовало бы сказать: нет человека. А фонарь еще и добавлял: презираю, а не ищу.
А Яков искал, и в семнадцать лот нашел Петра Заломова, Десницкого, Ольгу Ивановну Чачину — тех, кто входил в самый первый комитет РСДРП в Нижнем.
Удивительно, Яков уже тогда разбирался, кто чего стоит. Он не верил садоводу Лазареву, и не потому, что тот яро уповал на террор (у него и кличка была Динамит), а по каким-то другим, одному ему ведомым признакам, которые словами не передашь.
В оранжерее Лазарева прятали гектограф, печатали листовки, садовод был активным подпольщиком, власть ненавидел истово, но Яков не признавал в нем достойного товарища. Спустя три года Динамит оказался на службе в охранке.
Но — спустя, а тогда все еще были вместе. Либералы, народники, социалисты. Гимназисты, реалисты, рабочие.
Вместе провожали Горького в ноябре первого года. Власти изгоняли писателя из родного города, но не было на вокзале ни печали, ни воздыханий. С песней, с лозунгами собралась толпа па Московском вокзале в Канавино. Падал чистый снежок, было белым-бело, сияли фонари, и у всех сверкали глаза и по-особому звенел голос, а на лицах было написано: «Мы едины, мы все — как один. Мы хотим свободы и счастья не в одиночку, а все вместе». Жандармы стояли на перроне, как памятники уходящему, и только глазами хлопали, видя не прощание в этих проводах, а встречу — со своей силой. А всем хотелось посвистеть возле них, поулюлюкать: спасибо вам, ражие, дюжие, пастыри наши бравые, мы уже не бараны. Труд сделал человека из животного, а трутни самодержавные делают человека революционером.