Растет ее вооружение. Если в апреле рабочий класс республики выдал 16 тысяч винтовок, то в августе — около 43 тысяч. Кончается тяжелое полугодие.
Начинается сверхтяжелое. В Москве остался одни процент коммунистов к числу жителей.
Растет армия, растет вооружение, но Деникин взял Курск и пошел на Орел. С пулеметами Кольта из Америки. С гаубицами и бронемашинами «Остин» из Англии. С французскими самолетами. Идут поголовно офицерские полки, гусарские полки, гвардейцы двора ею величества. В шинелях из Манчестера, па канадских седлах.
Миллион рублей царскими ассигнациями получит тот деникинский полк, который первым войдет в Москву, — такой приз объявлен и уже приготовлен донецкими капиталистами.
А дока деникинские полки получили двести миллионов патронов — без малого по два на каждого российского жителя.
Из Америки идут караваны судов с аэропланами, бомбами, паровозами.
В Сибири Колчак и чехи.
На Дальнем Востоке японцы и американцы.
В Архангельске англичане.
В Тифлисе и Баку англичане.
Черное море бороздят французские корабли.
На Украине Симон Петлюра к Нестор Махно, что ни волость, то своя банда.
Никогда еще Советская республика не была такой маленькой, как в сентябре девятнадцатого.
Ранняя будет осень, скоро снова — нечем топить. Ненастье пронизывает листву, тротуары, улицы, пронизывает и душу людям предвестием новых забот и бед.
«…Человек отличается как безграничной способностью к расширению своих потребностей, так и невероятной степенью сокращения их».
Грохнуло по двери, скребануло, бухнуло, будто сразу трое ломились с той стороны, ища ручку, дверь толчком отворилась, штыком вперед качнулась трехлинейка, за ней голова Гриши в фуражке со звездой.
— Дзержинский! — выпалил Гриша, и в голосе его: спасайся кто может.
— Ты же не контра, Гриша, бояться Дзержинского.
— А я и не боюсь. Я — чтоб начеку перед Чека.
Гриша парень старательный и сообразительный. На фронт не попал по болезни. «Батя помер, наследство оставил — язву желудка». Признали Гришу нестроевым, попал он на трудовой фронт, работал на совесть, но пришел час, и попал Гриша в отряд особого назначения. Получил форму, оружие, а главное, солдатскую флягу, удобную, плоскую, нальешь в нее кипятку, сунешь под рубаху — и язва утихомиривается.
— Документы стребовать? — басом спросил Гриша, стараясь заглушить свой переполох, занял дверной проем и даже локти растопырил — никого не пущу.
— Зачем?
— Бдительность показать. Я ма-агу!
— Если можешь, попробуй, — согласился Загорский.
Побегушки Гришу мало радуют, ему хочется утвердить себя чем-то строгим.
— Позвольте, — послышался за его спиной глуховатый голос.
Гриша отскочил от двери, будто его шилом в зад, стукнул прикладом об пол, штык рывком на себя, замер по стойке смирно, ест глазами Дзержинского. И все — от одного-единственного слова, мягкого, интеллигентного, но каким тоном спокойно-властным было оно произнесено. Не зря у контры дрожали поджилки от его голоса. «Позвольте» — просьба, если ее написать, но если ее произнести топом председателя ВЧК в сентябре тысяча девятьсот девятнадцатого…
Дзержинский коротким жестом отдал честь, и Гриша высоким голосом, перевитым рвением и почтением, выпарил в ответ:
— Здравия желаю, товарищ председатель ВЧК!
…Вечером, разматывай перед сном портянки в казарме, Гриша будет рассказывать, как остановил сегодня Дзержинского у двери кабинета Загорского, как потребовал у него четко и с расстановочкой: «Па-азвольте ваш мандат», и как Феликс Эдмундович тотчас достал и раскрыл перед Гришей свой мандат из красной кожи, после чего Гриша вежливо разрешил ему проходить. «Правильно, товарищ чоновец, спасибо за службу», — сказал ему гроза контры. «Служу трудовому народу». Через день-другой Гриша добавит, как Дзержинский пожал ему руку, спросил, откуда он родом, и Гриша тут же рассказал ему и про батю своего, крестьянина, который умер весной от голода, и про мать, едва выжившую, и про твердость Советской власти в его родной Яхроме Дмитровского уезда Московской губернии. Пройдет еще лет семь-восемь, а Гриша, если будет жив, вспомнит многое другое из того, что не сказал, но одним только взглядом, одним жестом приветствия выразил ему, рядовому бойцу частей особого назначения, и в лице его всем другим верным и преданным людям особого назначения Железный Феликс, гроза контрреволюции, дорогой и незабвенный Феликс Эдмундович.
И рассказывая подробности, вспоминая все больше, Гриша не погрешит против истины, не исказит главного — времени, когда подробности были спрессованы в одном только взгляде и в коротком жесте. Потомкам трудно будет представить цену мгновения этой осени 1919 года, они не станут спрашивать, где кончается правда и начинается выдумка, потому что правда того времени — не кончается. Была быль, да забылась и стала сказкой. И потомки будут ждать обстоятельных воспоминаний о чуткости и человечности — но ритму нового спокойного времени, и Гриша будет стараться не ради своей корысти, но ради славы и всеобъемлющей широты революции и тех ее героев, с которыми Грише в те мгновения довелось приобщиться к истории. И он не скажет, да и сам забудет со временем, что для долгих слов, расспросов и благодарностей не было тогда минуты, а если и была, то как раз для короткого взгляда и короткого жеста, но какого — отдал честь! И еще Гриша споет песню чоновца — человека особого назначения, осназца: «Так будем зорче целиться, опасность впереди. Вперед, солдаты Феликса, не сдать, — а победить!»
А пока он поступил правильно, не потребовав никаких мандатов, чтобы не сказал ему потом Владимир Михайлович, не подумал: «Груб ты, Гриша, бюрократ, не умеешь с людьми обращаться, иди дрова пилить».
— Здравствуйте, Владимир Михайлович. — Рука у Дзержинского влажная и горячая. — Добр-рое утр-ро, как у вас принято.
— Чуть погромче, Феликс Эдмундович, но в принципе информация у вас правильная.
Загорский подал Грише листок с решением.
— Прошу отнести Квашу, в Бюро субботников. — И прочитал текст Дзержинскому: — «Заседания Исполнительной комиссии по субботам не устраивать, чтобы дать возможность активным работникам — членам партии принимать участие в субботниках».
Дзержинский кивнул. Гриша протопал к двери и захлопнул ее так, будто впаял в косяки, чтобы никто не подслушал разговор особого назначения.
— Не субботник для человека, а человек для субботника, — нарушил молчание Загорский. «Начинаю острить, чувствую: положение осложнилось».
Дзержинский отозвался улыбкой, чуть затянув ее, словно подхватывая готовность Загорского ко всему и намереваясь подтвердить: так и есть, Владимир Михайлович, осложнилось.
— И к вам прямо из Кремля. Ильич предлагает… — Дзержинский глянул на внимательное лицо Загорского, помедлил, счел возможным не говорить все сразу. — Предложение может показаться неожиданным. Но для тех, кто знает Ленина давно, такая мера предосторожности будет понятна. — Дзержинский заметно устал, но собран, от тонкой фигуры впечатление тетивы. Щеки землистые, веки набрякли, лицо стало еще более скуластым. Прежде Загорский не замечал такой сильной его скуластости. — Подготовка возлагается на ваши плечи, Владимир Михайлович, на Московский комитет. — Он медлил говорить конкретно, готовил Загорского, позволяя ему самому догадаться, либо не хотел пока произносить вслух не столь победоносные, как хотелось бы, слова. — Необходимо срочно созвать товарищей: Лихачева, Пятницкого, Людвинскую, Шварца. Позже будет назван еще один товарищ из финансовой комиссии Моссовета. Если не всех можно созвать по телефону, моя машина в вашем распоряжении. Дело строго секретное.
Загорский почувствовал, что бледнеет. Ленина он знает давно, знает о его стремлении предусмотреть абсолютно все, и все-таки, все-таки… Пятницкий — это конспирация, нелегальность, подполье. И остальные — старые испытанные большевики, в прошлом прежде всего мастера конспирации.
Неужели именно так обстоят наши дела?