Между тем я был вызван на допрос Крахтом, который, как и предупреждал меня отец, не спрашивал совсем, где я был в подозрительный период, а ограничился моим заявлением, что я не считаю себя виновным в принадлежности к какому бы то ни было тайному обществу и не знаю никого из указанных мне людей. 

И вот через две недели дверь в мою камеру вновь внезапно отворилась, и мне объявили, чтобы я забрал с собою все свои вещи и шел на свободу... 

— Уйдите на минуточку, — сказал я надзирателю, — и закройте дверь: мне надо остаться одному. 

Тот вышел, притворив дверь, а я сейчас же начал стучать Синегубу, теперь единственному своему соседу, так как Щепкина уже выпустили на свободу: 

— Прощайте! Меня освобождают! Передайте всем товарищам, что мне горько оставлять их здесь, но я надеюсь, что в России скоро совсем не будет политических заключенных, что будет, как в Соединенных Штатах. 

— Прощайте! — послышался ответный стук... 

Но надзирателю за дверью надоело ждать, и, внезапно отворив ее и застав меня за стуком, он сказал: 

— Пожалуйста, выходите! Вас там ждут! Я думал, вам действительно надо, а вы стучите!

Я быстро надел пальто, за подкладку которого через дырявый карман успел, еще перед прощанием, незаметно сунуть все свои последние тетради. Целую груду других тетрадей с научными работами я послал контрабандой к Эпштейн еще две недели назад, как только отец начал хлопотать обо мне. Я все боялся, что при выпуске отсюда начальство меня обыщет и отберет все мои «ученые труды», а Эпштейн обещала сохранить их в «верных руках» у своих еще ни в чем не замеченных подруг-курсисток. 

Надзиратель вывел меня сначала в тот самый темный проход под Домом предварительного заключения, замкнутый глухими воротами с той и другой стороны, в котором полгода назад остановилась карета, привезшая меня сюда из Москвы, полубольного психически от отсутствия всяких умственных занятий. Из этого прохода я был выведен на тротуар улицы и затем сейчас же впущен в подъезд налево, за которым находилась «комната ожиданий» для родных, приходящих на свидание к заключенным. Приведший меня надзиратель, уже «прирученный» посетительницами, спокойно встал у дверей, не ведя меня далее. 

Несколько молодых курсисток тотчас же вскочили и запрыгали от радости при моем появлении, и все расцеловали меня. 

— Посидите с нами. Только говорите тише! А то услышит ваш отец и сейчас же уведет вас от нас. 

— А где же отец? 

— Он там, наверху! Он, по-видимому, боялся, что скомпрометирует себя, сидя с нами, и ушел туда, — сказала, смеясь, одна из них, самая симпатичная по внешности. 

И она показала мне на винтовую железную лестницу в углу комнаты, ведущую в круглое отверстие в потолке. 

— А что там над потолком? 

— Там другая такая же комната, в которой сидит начальство. 

— Отец ваш предпочел ждать вас с ними, а не с нами. Вот пусть за это и подождет подолее, а мы с вами пока будем говорить без помехи, нам же лучше! — заметила другая лукаво. 

Я улыбнулся. 

Мне действительно много лучше чувствовалось в этой юной, чистой среде, чем с отцом, который все еще продолжал смотреть на меня, как на несовершеннолетнего, прежде всего обязанного повиноваться отцу «для своей же пользы». 

Сейчас же в руку мне была сунута записочка с адресом, и из нее я узнал, что эта игривая и умненькая курсистка называлась Фанни Личкус. 

— Непременно приходите к нам по этому адресу сегодня же вечером. Вас будут у нас ждать Кравчинский и несколько ваших старых друзей. Все сейчас же хотят вас видеть! 

— Непременно приду! — обещал я, сам еще не зная, как это исполню, так как был уверен, что дома употребят все меры, чтобы помешать моим сношениям с «опасными людьми». 

Отец наверху, по-видимому, заподозрил, что я уже сижу внизу, и начал спускаться по винтовой лестнице. 

— Коля! Ты здесь! Иди же наверх! Тебе нужно расписаться на бумаге. 

Я поднялся к нему и увидел чиновника, который подал мне бумагу. Там объявлялось мне под мою расписку, что я отпускаюсь на поруки и не имею права уезжать с места моего жительства, не предупредив поручителя, иначе им теряется внесенный за меня залог. Я расписался. 

Мы с отцом отправились вниз, где вся молодежь окружила нас и начала прощаться и со мною и с ним. Мы вышли из дверей на тротуар, сопровождаемые целой толпой. Невдалеке стояла собственная карета отца, запряженная парой кровных рысаков нашего рысистого завода. 

Мы сели в нее, и лошади быстро помчались по широкому Литейному проспекту по направлению к Невскому. 

— Просто удивительно, — сказал отец, — откуда эти курсистки узнали, что тебя освобождают сегодня утром! Они все сюда явились ранее, чем я приехал. 

«Отец сильно изменился к лучшему за время моего отсутствия, — с удовольствием отметил я. — Раньше он непременно назвал бы их нигилистками, а теперь это уже курсистки... Значит, гоненья на нас по всей России действительно сильно способствовали просветлению умов в гражданском смысле у наших отцов». 

«Интересно, — мелькнула вдруг у меня мысль, — продолжают ли еще родители моего первого товарища по заключению, Кукушкина, реветь на свиданиях с ним, бросаться перед ним в присутствии жандармов на колени и умолять, чтоб выдал всех своих друзей... Наверно, и они уже цивилизовались за этот год!». 

Карета наша подкатила к Гостиному двору на Невском, и отец вышел из нее. 

— Прежде всего тебе надо купить белья, — сказал он. 

Мы вошли, и он приобрел для меня по полудюжине всех нужных принадлежностей.

Мы пошли затем в башмачный магазин и приобрели взамен моих открывших свои пасти, порыжелых штиблет новые шикарные и еще купили затем резиновые калоши. После этого мы опять сели в карету и поехали в самый большой магазин готового платья, где приобрели для меня что-то вроде смокинга и подходящих к нему штанов, примеривать которые над висящими лохмотьями моей старой рубашки и мне и в особенности отцу было очень неловко. 

Затем мы еще куда-то поехали, купили серое пальто на вате с каракулевым воротником, черную шляпу-котелок, какой-то интересный цветной галстук и направились к цирюльнику, который обстриг мои длинные, висевшие до плеч вьющиеся кудри, а затем и мою начинающуюся растительность на щеках, оставив мне на подбородке одну французскую эспаньолку. Я с удовольствием согласился на такое преобразование, думая, что теперь трудно будет следить за мной жандармам и шпионам, когда я буду ходить к своим друзьям. 

И действительно, физиономия моя совсем переменилась, и я стал более похож на атташе французского посольства, чем на русского революционера. 

А затем мы отправились — куда б вы думали? Домой? Нет! Войти в наш художественно изукрашенный дом в моем прежнем, все еще находившемся на мне костюме было абсолютно невозможно! Сам наш величественный немец-швейцар раскрыл бы широко глаза от изумления при виде моей обтрепанной фигуры, восходящей на нашу парадную лестницу с ее алыми коврами и тропическими цветами в кадках на краях ступеней! Нет, это было немыслимо! 

Отец повез меня прежде всего в баню, где мы взяли отдельный номер с двумя мраморными ваннами. Мыло и губки были предусмотрительно положены отцом уже заранее в карету. Туда мы захватили с собой и все наши узелки с покупками. Там мы оба чисто вымылись, и я вышел, так сказать, из пены мыльных вод, совершенно преображенным, одетым во все новое, а мое старое тряпье было завернуто в узелок и увезено, чтобы не смешить банщика, который будет после нас убирать ванну... 

Когда я вспоминаю теперь всю процедуру моего преобразования, я не могу не признать, что во всей этой предусмотрительности и заботливости обо мне отца было много трогательного, а между тем я и теперь не могу не улыбаться, когда описываю ее! А тогда для меня, ценившего лишь сущность и презиравшего все показное, такая забота о моей внешности казалась совершенно комической. 

«Отчего бы отцу, — думал я, — просто не привезти меня домой и, показав швейцару, не сказать: "Вот как царящий у нас произвол и угнетенье обработали моего сына!"» 


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: