Он ещё не успел умыться, когда к его двери подошли надзиратели, разносившие хлеб и кипяток. Они открыли окошечко, увидели, что он преспокойно чистит зубы, но не поторопили его, молча ожидая за окошком, и ему вдруг стало неловко: ведь ждали не только надзиратели, но и арестанты, сидевшие в следующих камерах. Он заспешил, быстро утёрся и подошёл с кружкой к двери.
Кипяток сегодня был горячий, Николай бросил в кружку щепоть чаю и, ожидая, пока он заварится, стал дочитывать Летурно. Заключение, призывающее человечество к усовершенствованию всех общественных институтов, казалось ему наивным, но он не отступился от книги, не пропустил ни одной строка и добросовестно дошёл до последней точки. Потом съел кусочек хлеба, запил его остывшим чаем. Что ж, Летурно закончен. Остался в запасе только Ключевский. Как всё-таки трудно без нужных книг! Изучение общины требует много исторических сведений, а их тут никак не добудешь. Ну история, положим, никуда не денется. А современность? Её ты упустишь. Она невидимо идёт мимо, и тебе, чтобы познакомиться с ней, уже прошедшей, придётся потом сидеть над поблекшими журналами и газетами, но ты найдёшь в них только её скелет, а не живой облик,
Погасла лампочка, в камере стало темно, но через минуту посветлело. Николай посмотрел вверх, на решётку, и вспомнил, что ведь вскрылась Нева. Он поднялся к окошку. Река, мутная, гладкая, выпуклая на середине, двигалась медленно и мощно, а по заречной набережной торопливо шагали в обе стороны люди, завидно свободные.
— Господин, в окно смотреть не разрешается. — послышалось сзади.
Николай обернулся и в проёме дверной форточки увидел лицо надзирателя-новичка.
— Приказано следить. Тут я не виноват. Вы уж не нарушайте, а то мне влетит.
— Хорошо, я не буду смотреть в окошко. — Николай спрыгнул с табуретки.
— Знаете что? — сказал надзиратель. — Вы смотрите, только прислушивайтесь. Как пойдёт кто но балкону — соскакивайте. А я не буду мешать.
— Спасибо.
Форточка захлопнулась. Николай не полез сразу к окну, ходил по камере и улыбался: как легко обломал он солдатика! Получил разрешение смотреть на вольную жизнь. Да, там, за Невой, люди двигаются свободно. По крайней мере так кажется, когда глядишь на них через решётку. А на самом деле они далеко не вольны в своём движении. Каждого из них гонит необходимость, и гонит в определённом направлении. Они бегут служить империи. Какой-нибудь чиновник десятого класса, коллежский секретарь, бегущий сейчас по набережной, может действовать, конечно, свободнее арестанта, но не пользуется этой возможностью. Иметь свободу и быть свободным — не одно и то же. Перед чиновником не висят вот такие жёсткие правила, определяющие каждый шаг, но он не рискнёт ни на один вольный жест в своём департаменте. А на тебя, арестанта, ежеминутно давит этот лист бумаги, и ты всё-таки протестуешь, добиваешься уступок и часто действуешь так, как тебе хочется. Ты хотел связаться здесь с казанскими друзьями — и достиг этого, хотел продолжить свою работу — и тебе наконец разрешили. Теперь надо достать нужные книги. Добивайся. Пиши упрямому Сабо, пиши в главное тюремное управление, в департамент полиции, в министерство внутренних дел. Бей — и пробьёшь. Дадут и книги. Разыщи в Нижнем марксиста Скворцова — пусть он, если остаётся твоим другом, пришлёт «Юридический вестник» с его, скворцовской, статьёй о современной деревне. Надо написать Кате Савиной, чтоб она связалась с Нижним. Садись, займись сегодня корреспонденцией, а в субботу примешься за дело.
В субботу, свободный от всех забот, он целый день читал Ключевского, делал короткие выписки, заносил в тетрадь свои заметки. Вечером, просмотрев все «крестовские» записи, он решил определить границы своего исследования и набросать план. Начал писать, но сразу понял, что выдаёт себя: Сабо, пожаловав эту прошнурованную тетрадь, будет, конечно, проверять её, а почтовую бумагу дают только для писем: сколько листов получил, столько и отправь.
Он зачеркнул, заштриховал написанное и захлопнул тетрадь. До звонка сновал по камере, потом, когда выключили свет, лежал на жёсткой кровати, ворочался, шурша соломенной трухой, на тонком тюфяке и всё думал в темноте о своей работе, и она почти зримо разворачивалась перед ним, огромная, охватывающая двадцать веков русской истории. Община, за изучение которой он взялся, чтобы приготовиться к серьёзному спору с народниками, давно увела его за пределы первоначальной темы и влекла всё дальше и дальше. Куда она заведёт его? И справится ли он с таким колоссальным трудом? Русская община. Она, дитя первобытных племён, дошла до крепостного хозяйства, вступила с ним в сожительство, пережила его и попала в лапы молодого плотоядного капитала, призванного прикончить её. Длинен и сложен путь её, и, чтобы проследить его, надо исследовать все социальные дебри, через которые она прошла.
Он не пытался уснуть: работать можно было и в темноте. А чем лучше при свете-то? Читать почти уж нечего, писать, что хочешь и как хочешь, нельзя. Думай, отшлифовывай каждую мысль, чтобы утром пришпилить её к тетрадному листу двумя-тремя словами.
Поздней ночью внизу, под балконом, возникли какие-то звуки. Николай прислушался. Там, в глубине коридора, ходили, переговариваясь, люди. Может быть, обыск? Кто-то поднимается по лестнице. Надзиратель, конечно. Сегодня в этом отделении дежурит длинноусый. Почему его не слышно было на балконе? Спал? Или просто не хотел зловредничать ради праздника? Великая суббота — неохота ему грешить.
Не будить ли идёт? Да, гремит в чью-то дверь.
— Па-аднимайсь! Собирайся в церковь.
В церковь? К заутрене или ко всенощной? Непонятно. Звонка не дают. Отказало электричество? Нет, вспыхнула лампочка.
Надзиратель, стуча в двери, удалялся в конец балкона, но Николай не поднимался, надеялся как-нибудь отговориться от церкви и остаться в камере со своими мыслями. Служака шёл уже обратно и стучал всем вторично. Подойдя к двери Николая, он открыл окошечко.
— Что, не слышите? В церковь, сказано. Собирайтесь.
— И не думаю.
Надзиратель открыл дверь, вошёл в камеру:
— Вы что, Христа не признаёте?
— Христос загонять в церковь не учил. Что говорится в святом благовествованпп от Матфея? — Николай приподнялся, опустил на пол нош, прикрывшись одеялишком. — Молчите? Как учил Иисус молиться? Не знаете? Так вот, слушайте: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись отцу твоему, который втайне, и отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно». Поняли?
— Из евангеля, что ли?
— Да, это из евангелия.
— Евангель-то знаете, а бога не признаёте. Пошли на преступление.
— На какое?
— Вам лучше знать. Зря не засадят. Натворили, а теперь вот поди каетесь?
— Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.
— Опять евангель? — Усач подвинул к себе табуретку и сел подле кровати, чего никогда не допускал не только он, но и никто из менее строгих надзирателей. — Правду всё ищете? И бог. видишь, тоже за правду. Только я никак тут не пойму. Хочет правды, а наказывает за всё. Вот заперли вас — и никакой малости. По правде-то я должен жалеть вас. А долго я так продержусь? Выгонят. У меня десять ртов, каждый есть просит. Вас пожалей — семью обидишь. Одних погладишь — других ушибёшь. Никак по увязывается. Всем не угодишь, хоть бы ближних обогреть. Семья большая — вот и стараешься, кричишь на вас, чтоб дольше держаться, чтоб жалованья прибавили. Тяжёлая жизнь. Думаете, мы звери? В душе-то жалеем вас. Посмотришь другой раз на какого-нибудь несчастненького — ком к горлу подкатит, слеза навернётся. Ну, тогда нарочно разозлишься и давай рявкать. Орёшь на него, а самому больно. И сладко как-то. Ей-богу, сладко. Это от греха. Грешить приходится.
— И бога не боитесь?
— Бога? А что, как нет его, бога-то? Больно уж всё запутано. Он не позволил бы. Как по-вашему?