Николай проводил их, поднялся с вокзальной площади на главную улицу и пошёл, пошёл по ней, чтоб развеять тоску, больно сосущую сердце. Он оставил позади Нижегородскую, миновал многолюдную Дворянскую и за белокаменными Золотыми воротами столкнулся с Сергиевским, спустившимся с Летнеперевозинской улицы.

— Откуда, тёзка? — спросил без всякого интереса Николай.

— От Кривошеи.

Николай чуть оживился.

— Он разве здесь?

— Нет, я к матери ходил. Вася приедет к вечеру. Мария Егоровна ждёт.

— Пойдём побродим.

— С удовольствием.

Они прошли Студёную гору, спустились к Ямской слободе и шагали всё дальше, мимо чёрной деревянной кузницы, мимо церквушки, в которой венчался Герцен, мимо крепких ямщицких домиков, мимо собак, хрипло лающих из подворотен.

— А ничего себе живут эти ветераны извоза, — сказал Сергиевский. — Благополучно.

— Не минуют и они краха, — сказал Федосеев. — Капитал поспешно строит железные дороги. Витте разворачивается. Умная бестия. Чует, откуда ветер дует. Витте — это главная фигура капиталистической России. Согласны?

— Да, пожалуй.

— Запомните, он далеко пойдет. Сейчас транспортом заворачивает, потом возьмётся за финансы, а финансам у нас подчинены промышленность и торговля, значит, всё это окажется в его руках. Восходит капитал — восходит и Витте. Его выдвинуло само время.

— Я чувствую, он будет героем вашей книги.

— Да, в будущем мне не обойти его. Эх, Николай Львович, не хватает времени! Подхожу вот к развитию русского капитализма, а история общины остаётся незаконченной. Да и с крепостным хозяйством ещё много возни. Сколько отняла тюрьма! Навёрстывать надо, навёрстывать! — Федосеев ужо оправился от ноющей боли и всё быстрее шагал по просохшей дороге в своих тяжеловатых, но очень удобных юфтевых сапогах.

Когда они оказались далеко за Ямской слободой, Сергиевский придержал расшагавшегося друга.

— Послушайте, Николай Евграфович, мы так до Москвы дойдём.

Федосеев остановился и огляделся. Этой весной долго держались холода, кое-как сошёл снег, но дней десять назад вдруг нахлынуло с юга такое тепло, что сейчас вот всё подёрнулось зеленью — и земля, пахнущая нагретой молодой травой, и лес, звенящий сотнями птичьих голосов. Николай прислушался, как заливаются пернатые, и ему опять стало до боли грустно: не было рядом ни Алексея и Кати, которых мчал теперь поезд, ни Маши, притаившейся в далёкой Самаре. Добрая, добрая Мария Германовна! Что же она молчит? Обиделась, не хочет и вести подать о себе. Как она там? Нашла ли квартиру, познакомилась ли с Ульяновым?

— Идёмте обратно, — сказал Сергиевский.

— Что?

— Идёмте, говорю, обратно. Наверно, приехал Кривошея. Двигаемся?

— Да, да, возвращаемся. Наконец-то я увижусь с Василием. Долго вы мучили меня. Знаете, эта встреча круто повернёт мою жизнь. Что это за люди? Вон тянутся по дороге.

— Так ведь сегодня пятница, с базара идут.

— Все пешие. Видимо, возить-то в город уж нечего. Подкормиться ходили. Наудачу — авось какой кусок отломится. Вот вам русские крестьяне. Докопает их голод.

— В Приволжье косит холера.

— И сюда доберётся.

Прошли мимо, громко разговаривая, подвыпившие мужики, один в чистой красной рубахе и нанковых штанах, другой в линялой плисовой жилетке, а третий даже в поддёвке. За ними понуро брели по одному те, кому было не до разговора и кто не мог и мечтать о поддёвке.

Подошёл дремучий седой бородач с трубкой в зубах.

— Спички, господа, не найдётся? — спросил он.

Сергиевский, откинув полу сюртука, вынул из брючного кармана коробку.

— Спасибо, барин, — сказал старик. Прикурил, прижал большим пальцем вздувшийся подожжённый табак, отдал коробку, но не отошёл, явно намереваясь поговорить. Он был высушен временем, продублён и обожжён, и расстёгнутая льняная рубаха открывала у плеч, за бородой, шагренево-морщинистую шею.

— Устали, дедушка? — сказал Сергиевский, закурив папиросу.

— Ха, — усмехнулся старик, — я, барин, ещё вёрст двадцать отмахаю. Дело привычное.

— Сколько же вам лет? — спросил Федосеев.

— Мне-то? Восемьдесят семой пошёл.

— О, значит, вам, наверно, барщину пришлось долго тянуть?

— Да уж досталось. До внучат крепостным дожил.

Друзья переглянулись.

— Внучатам-то теперь свободнее жить? — сказал Федосеев.

— А ни кляпа не слободнее. Они вон, почитай, все разбежались от такой слободы. Барин-то хоть малость, да берёг тебя, присматривал, ты ему нужен был. А теперича кому мужик нужен? Сегодня работаешь — ладно, он заплатит тебе, а завтра заболел — проваливай. Ну и бегут мужики.

— А как общество? Не задерживает?

— Попробуй удержи. Подати платить надо? Надо. Чем? Земля-то совсем отошшала, ничего не даёт. Иди на сторону, зарабатывай. Вот и идут. Старики помирать остаются. Да ведь не помрёшь вдруг-то. Меня никакая хворость не берёт. Давно пора к месту — господь бог не принимает. И ему мы не нужны. Никому не нужны. — Старик вздохнул и посмотрел в сторону — на сырую лужайку. — Вот зеленеет, радуется, а придёт лето — всё повыжжет. Опять голод. Прогневали бога. — Он злобно сверкнул глазами из-под вислых бровей. — Вы виноваты, вы! Студенты, дохтора, учителя. Царя-освободителя убили! Холера идёт, кто её пустил? Вы! Ишь, зашшитники нашлись! Мужика они пожалели. Бродят но деревням, зубы заговаривают. Чего шатаетесь? Какого кляпа вам надо? Ступайте, пока целы. — Он пыхнул трубкой, сплюнул и пошёл дальше.

— Вот это поговорили! — сказал Сергиевский.

— Бедный старик, — сказал Федосеев, — всё в нём смешалось. Народ в отчаянье. Надо к рабочим прорываться. Идёмте скорее, Кривошея, вероятно, теперь дома.

Они пришли вовремя. Кривошея, умывшись с дороги, переодевшись, отдохновенно сидел среди своих родных за чаем, чистенький, в белой, с отложным воротником, рубашке, счастливо-молодой, с расчёсанной аристократической бородкой.

— Вася, — сказал Сергиевский, — это вот Николай Евграфович.

— Боже, как я рад! Наконец-то! — Кривошея выскочил из-за стола, схватил обеими руками руку Федосеева. — Садитесь. Снимайте вашу куртку. Будем пить чай. По-русски, до пота! Вот сюда, Николай Евграфович, сюда. Знакомьтесь. Это моя мама, это сёстры. Жены, к счастью, ещё нет.

Мария Егоровна налила гостям чаю, поставила перед ними чашечки с вареньем.

— Угощайтесь, — сказал Валерий. — Мамино варенье. Знаменитая владимирская вишня.

— Рассказывайте, Василий Васильевич, — сказал Федосеев. — Как вы там?

— Служу, Николай Евграфович, служу. Письмоводитель полицейского надзирателя. Каково звучит, а? Отец был исправником, а я — полицейский писаришка. Прогресс.

— Отец твой был самым гуманным исправником во всей России, — сказала Мария Егоровна. — И всё-таки исправником, а не полицейским письмоводителем. Благодари Иванова — это он тебе удружил, нашёл местечко. Николай Евграфович, вы старше Васи, скажите ему, чтоб оставил свой позорный пост.

— Мама, — сказал Василий, — Николай Евграфович моложе меня на два года.

— Не может быть!

— Да, да, моложе, и ты напрасно взываешь к его летам. И я же говорил тебе, мамочка, что мне необходимо послужить в Никольском. Необходимо. У меня есть там своё дело.

— Такое же, в которое втянул когда-то Сабунаев?

— Нет, мамочка, это дело серьёзное. И спокойное. — Василий тихонько толкнул под столом ногу гостя.

Федосеев понял, что говорить о Никольском деле здесь нельзя, и кое-как дождался того момента, когда можно было подняться и покинуть гостеприимный этот дом, надеясь, что молодой хозяин выйдет следом.

— Ну, Николай Львович, — сказал Федосеев, — пойдёмте. Меня ждут у Беллонина.

Василий встал вместе с друзьями.

— Я провожу вас, — сказал он, надевая сюртук и картуз.

Выйдя из калитки, они медленно пошли по тихому Вознесенскому переулку.

— При маме о всём можно говорить, — сказал Кривошея, — но я не хочу её тревожить. Напугана сабунаевским делом, к которому хотели меня притянуть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: