Блока в своей статье о нем Самойло сравнивал с Достоевским. Оба писателя поражали критика пророческими прозрениями; интересовало его и отношение Блока к традиции. «С русской традицией, — писал Самойло, — связывают его Вл. Соловьев и Тютчев, а образ Мадонны ставит его в самую интимную связь с эпохой Возрождения, а отсюда — со всем последующим развитием человечества, на которое этот образ имел такое огромное влияние...»
Самойло был идеалистом, искал в жизни Мадонну, искал «чистого» романтизма, а молодость уже уходила — в 1909 году ему было уже за 30. Он нашел идеал своей любви у Блока, всем сердцем полюбил Янку Купалу. «Мне он очень дорог» — эти слова тоже из письма Самойло к Эпимах-Шипилло. Дорог, а тут на пути поэта становится женщина, да не Мадонна, а пылкая, влюбленная, самоотверженная. Мужская правда Купалы, казалось критику, может обернуться, если уже не обернулась, «нашей», их правдой — женской. А это значит, не терпит ли крах в Купале романтик, взращивать которого начал в нем Самойло, не терпит ли фиаско его, Самойло, искренняя любовь к поэту, та самая, которая «не требует, она угадывает». Любовь Купалы к женщине требовала всего Купалы. Эго видел Самойло и в отчаянии восклицал: «О, уважаемый профессор, помогите ему Вашими прекрасными испытанными средствами, не утратившими, однако, всей свежести юношеской чистоты и веры в человека сердцем. В Ваше влияние я глубоко верю... Купала Вас полюбит, помогите ему...»
Но не только от «женской» правды, от любви спасал романтик Самойло романтика Купалу. Письмо Самойло со слезной просьбой к Эпимах-Шипилло пошло из Минска в Петербург десятью днями позже, нежели из Вильно к тому же профессору было отправлено письмо самого Купалы. В нем уже не слезная просьба слышится, а крик отчаяния, безысходности. «Многоуважаемый паночек! — писал поэт 21 ноября 1909 года. — Простите, что осмеливаюсь так часто Вам надоедать, но что я, горемычный, поделаю, если- мое скверное положение к этому вынуждает. Я хотел бы спросить у Вашей милости, что хорошего слыхать о моем деле? В Вильно я долго продержаться не смогу, а так искренне хотелось бы не погибнуть и пожить где-нибудь в культурном месте, чтоб закалить и отшлифовать себя для служения делу белорусскому. Пан Антоний JL, приехав из Петербурга, ничего мне утешительного не привез. Мне же очень хотелось бы засесть в Петербурге в какой-нибудь библиотеке: уж как-то страшно я люблю это занятие! Если подвернется что-нибудь, телеграфируйте мне — я в любую секунду могу к Вам явиться.
Если ничего сносного не придумаете, со мной, по правде, плохо будет.
Еще раз прося дороженького паночка и всех сотоварищей не забывать обо мне, остаюсь с уважением и искренним пожеланием всего доброго. И. Луцевич».
Гордый Купала, он в жизни менее всего жаловался на свою судьбу. А тут в одном письме о себе и «горемычный», и «скверное положение», и «долго продержаться не смогу»...
Что с Купалой действительно могло случиться что-то плохое, об этом знал Самойло, когда садился за письмо профессору Эпимах-Шипилло. Знал также, почему поэту в Вильно долго держаться не под силу, почему он может погибнуть Женщина? Да, женщина была. Но к краю пропасти Купалу подвела не она, хоть, безусловно, усугубила его положение. Не в любви надо искать первопричину безвыходной ситуации, в которую попал поэт, еще и года не прожив в Вильно.
В упоминавшемся письме Самойло к Эпимах-Шипилло первопричина драмы Купалы 1909 года излагается так: «Между нами говоря, — переходил критик на доверительный тон, — Купала, как настоящий поэт, — ленив и больше верит вдохновению, чем работе. Эту веру в нем нужно оздоровить — ровно настолько, чтоб не убить вдохновения. И я думаю, что пребывание у Вас, пусть и временное, скажет на него именно эго благотворное влияние. В Вильно, к сожалению, этих условий — не убий, не потуши духа, любви — не было, и зачастую у них с редакцией не совсем получалось, чтоб рядком да ладком. Он, кажется, поленивался, его недооценивали».
Вообще нельзя не обратить внимания на то, что Самойло не делает из Купалы кумира, не боится говорить о его лени, хоть, думается, и эта легенда пошла не из его уст — Самойло лишь повторил ее. Вслед за кем? Скажем так: за теми, кто пустил эту легенду гулять по свету, кому она была выгодна. Мы ведь еще увидим, как работал Купала в газете — точно заложник, когда ничто не выбивало его из колеи, когда ничто не
противоречило его идее служения национальному возрождению, не убивало, не гасило духа, любви. И вот здесь тысячу раз прав Самойло, когда писал: «В Вильно, к сожалению, таких условий... не было». «Рядком да ладком» же у поэта с нашенивцами не получалось потому, что его и в самом деле в редакции не понимали, недооценивали, а главное — из-за резкого расхождения Купалы с тем, чего он в принципе никогда не мог принять, с чем никогда не мог согласиться.
Как же случилось, что Вильно, куда так рвался поэт, стало для него невыносимым, стало как бы зачарованным цветком, тем, волшебным, и не тем, к которому он стремился всей душой, но сорвать не сорвал? С чего все началось? Может, с того, что после первой встречи в редакции добродушный редактор-издатель Александр Власов, словно беря Купалу и под свою опеку, попытался вручить ему гривенник на обед да еще посоветовал, что в трех шагах от редакции есть столовая-чайная, открытая «Союзом истинно русских людей», где можно за пять копеек и борща и каши поесть? Купала от гривенника резко отказался: он его оскорбил как подачка. «А за стол с черносотенцами и близко не сяду», — еще резче промолвил поэт.
Власов благодушно смеялся, щуря свои чуть косящие глаза. Косоглазие редактора Купала заметил с первых же минут знакомства с ним, и с первых же минут его не покидало ощущение какого-то перекоса, что ли.
—Так вы, пане мой, как и я, хуторянин, — басил Александр Никитович. — Не станете хлебать черносотенного борща, что?
— Люблю щи, а если борщ, то украинский, — отпарировал Купала. — А хутора не те ли доктора, что до поры свели в могилу комара?..
Братья Лапкевичи были в меньшей мере хуторянами, в большей — людьми с лоском. Но как ни старались они скрыть невидимые пружины, приводившие их в действие, с Купалой это не проходило: Купала уже и в том возрасте был чутким на людей. Он, говоря словами Якуба Ко-ласа, события и явления жизни «воспринимал остро и умел сразу видеть их суть и смысл». Лапкевичам Купала нужен был прежде всего как батрак, рабочая сошка. А от того, что он еще и поэт, издатели выгадывали вдвойне. Больше года на подобных правах Лапкевичи держали при себе Якуба Коласа. Не стало Якуба Коласа, посадили Ко-ласа в тюрьму, освободилось место сошки, так можно было и добродетелями стать: вот вам, дорогой Купала, сердечнейшее приглашение в редакцию, а чтобы и на борщ иметь, вот вам еще договоренность о вашей работе в библиотеке. У нас ведь гонорара нет, мы — бедная белорусская газета, мы работаем только ради идеи, ради просвещения нашего обиженного народа, развития его национального самосознания, утверждения человеческого достоинства мужика-белоруса. И Купала рад был потрудиться на благо народа. Он приехал в Вильно энтузиастом, он застал там еще не одного такого же, как сам, энтузиаста, многих увлеченных идеей возрождения края открыл и привлек к сотрудничеству в «Нашей ниве»...
Но что же еще застал Купала именно в газете? Застал полосу размежевания в ней правых и левых тенденций, размежевания под одной вывеской, которое проявлялось уже в том, как, что и где размещалось в редакции. Комната со стороны улицы и светлица с окнами во двор... В первой делалась вся фактическая работа, и делалась она Купалой. «Приходилось, — вспоминал он потом, — все делать. Править рукописи, особенно стихи, переводить с польского, русского и украинского языков, вычитывать корректуру, помогать в экспедиции газеты и т. д. Это в 1908—1909 гг.». Чего ж тогда не делал Купала в газете, коль пошла молва о его лени? И откуда она пошла? Догадаться нетрудно — из светлицы с окнами во двор, из-за двери, закрытой от поэта на ключ и завешенной тяжелой драпировкой. Но мы пока не будем открывать этой двери, отдергивать тяжелой драпировки. Посмотрим, как в сумеречной комнате со стороны улицы идут дни и труды сотрудника «Нашей нивы» Янки Купалы.