Эта новость была как гром среди зимнего неба: сгорел дом профессора в его усадьбе на Полотчине — в Залесье. В Петербурге о пожаре узнали уже где-то спустя неделю, но легче от этого, понятно, не стало: дом был надеждой профессора на приближающуюся старость, там он думал доживать свой век — где родился, где был крещен. Потому и не тратил наследованный скарб — раздаривал заработанное, то, что называлось тогда жалованьем. Менее всего ему, однако, жаловалось: профессор все отрабатывал сполна. И не усадьба его держала, он держал свою усадьбу — той же изматывающей беготней из аудитории в аудиторию. Тяжелой, невыразимой была скорбь профессора. Он помрачнел, он уже не посмеивался своими пивными, чуток навыкате глазами. По утрам, наспех отхлебнув чаю, не выпрямлялся молодцевато перед зеркалом в прихожей, не разглаживал со всей старательностью широких усов, не прилизывал седины на висках, надев шляпу перед уходом.

С профессором переживали все: и такая всегда веселая, приветливая, знающая бог весть сколько народных басен, легенд хозяйка Песецкая, и компанейский Антон Гагалинский, и Купала. После чтения стихов на винокурне в Яхимовщине поэт, наверно, вновь только тут, в квартире профессора, воочию увидел силу своего слова. Казалось, ничего особенного не сказал он дорогому профессору — одно лишь «не печалься, панок, что несчастье пришло», да «Вы — с наукой, с ней счастье — возможней», — а тому н полегчало, у того и отлегло от сердца. Купала умел быть благодарным, умел успокаивать. Он успокоил профессора уже тем, что вот не мог не написать ему даже по такому совсем непоэтическому случаю; успокаивал своей уверенностью, что беда «как пришла, так от Вас и уйдет» и жизнь станет «светлой, как солнце»; успокаивал своей молодостью, своим будущим, которое у него было. Было! Профессор это знал...

Дом в Залесье был, конечно, потерей. Однако не из невозвратных. Резала глаза краснота обивки в профессорском зале, но открытой, незаживающей раной не казалась. Показалась 7 апреля, когда в Киеве покончил с собой, повесился Сергей Полуян!

Куда идем?.. Куда проклятье нас ведет? —

защемила мысль Купалы, забилась, завопрошала:

Где сила, стойкость, вера в будущее — где?..

...О край несчастный мой! Что суждено тебе,

Народу твоему, чей стон извечен?

...За что, едва лишь пробужденье к нам сошло,

Весь путь крестами сплошь отмечен?

Вопросы били в самое сердце поэта, и не было в этом сердце ответа на них. Перед глазами вставало по-детски милое, усмешливое лицо Сергея — казалось, белоруса из белорусов, синеокого, такого стройного и ладного. «Не с тобой ли, Сергейка, думали мы об этом народном несчастье — говорили, писали в «Нашей ниве»? Не у тебя ли была мысль перевести, дать в «Ниве» по-белорусски «Огоньки» Короленко — все ради того же: обнадежить отчаявшихся: «Впереди все же огоньки, огоньки!»

Огоньки?

Вперед Купале смотреть не хотелось:

Широкий шлях, он вечно лишь открыт

К шинку, острогу и могиле.

Вот он сидит в такой чайной один, одинокий, никому не видимый, никому не известный, за пустым столиком, с тарелочкой дешевой закуски. Профессор ссужает его, студента, деньгами и на карманные расходы, так вот все они сегодня и пойдут на три немые чарки — на тризну по Сергею.

На радость недругам и на печаль всем нам

Возник курган, курган напрасный...

«Напрасный... Я что, осуждаю Сергея?.. — нервно думал поэт. — Да, осуждаю. Зачем он сделал это? Так рано... Так мало успев... А ведь столько было дано!.. — И вновь перед глазами Купалы лицо Сергея. — Удивить! Удивить мир духовностью, этим обратить на себя внимание — этим побеждать». О духовности литературы говорил тогда Сергей, о литературе как о мирном боевом оружии. Но сейчас Купала почему-то только и слышит: «Удивить... Обратить внимание... Не смертью ли удивлять надумал? И так ли уж это напрасно? Напрасно!.. Но если его уже нет, так неужто нельзя что-то сделать, чтобы эта смерть его не была впустую, чтоб служила ненапрасности, чтобы память о нем воевала, сражалась?.. Напишу. О нем напишу!..» Что именно, Купала еще не знает, но что напишет, знает наверняка.

В квартиру на 4-й линии Васильевского острова в тот вечер поэт стучался поздно. О смерти Полуяна профессор еще не знал и недовольно спросил, когда Янка вошел в зал:

— Что это вашей милости не было сегодня на латыни?

Чужой, холодной «вашей милостью», не Янкой, Яночкой профессор назвал Купалу впервые.

— Простите, паночек, — тихо промолвил поэт. — Простите, если можете...

Нелегко было Купале. Но он был уверен: находись Сергей в Петербурге, трагедии могло б не случиться. Ну, хоть бы в январе этого года он сюда заглянул, хоть бы одну репетицию белорусского хора тут услышал, с драм-кружковцами встретился...

А в январе в драматическом кружке было вот что (из воспоминаний Язепа Сушинского — одного из активных участников белорусского литературно-общественного движения в Петербурге): «Завидев Купалу, все бросились к нему. Хлопцы быстро подхватили Купалу на руки и стали подбрасывать вверх, пока не утолили свою радость и восторг». Эту их радость, этот их восторг Купала ой как чувствовал, ой как росли от них его сила, надежда, уверенность! Хоть бы краешком глаза увидел Сергей Полуян этих хлопцев и девчат, хоть бы краешком...

Но из сил, что растили купаловский дух, была еще одна, может, самая главная, упоминания о которой у Купалы нет, да и исследователи жизни и творчества поэта до сих пор о ней не говорили. А сила эта была конкретной, как сам город над Невой.

Петербург Эпимах-Шипилло открывал дверь Янке Купале, Зимний дворец — Распутину, Столыпину, Дубровину, Пуришкевичу. Все они, как и Купала, ходили по улицам столицы, считая ее, конечно же, своей, а не купаловской. Но Петербург был купаловским, ибо Купала с первого дня почувствовал и воспринял его как город Пушкина и говорил с ним, как Пушкин — потому что словами самого Пушкина. И то было праздником — торжественным, полнящим душу красотой и мощью:

На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн,

И вдаль глядел. Пред ним широко

Река неслася...

Река неслась, Нева текла и перед Купалой. И Купала поднимал завороженный взор на иглу Адмиралтейства, останавливался перед вздыбленными конями Аничкова моста, перед державным Медным всадником. Он сколько раз уже ходил на Мойку, все посматривая на окна, в которые глядел когда-то сам Пушкин — из комнат на набережную, на улицу, на простой люд...

В этом городе жил тогда Александр Блок — такой высокий и неприступный, с глазами еще более грустными, чем у Купалы, и почти его ровесник, идеал в поэзии первого опекуна Купалы Владимира Самойло. Было ли поэту известно о переписке Самойло с Блоком? Трудно сказать. Скорее всего нет. Порывался ли он идти к Блоку? Тоже, пожалуй, нет. Потому что был не Клюев, не рядился в мужицкую свитку, не отпускал a la paysane бороды. Какая свитка?! Элегантный костюмчик — недорогой, но тщательно отутюженный, в плечах подогнанный. И чистый белый воротничок, перехваченный модным галстуком, подпирает подбородок. Интеллигентские усики. Не удивлять своим пейзанством приехал Купала в Петербург, не бравировать тем, что мужик, что пишет о мужике. И в Петербург он приехал учиться, приобщиться к Пушкину, Блоку, еще глубже постигая судьбу и образ своего народа, еще шире раздвигая пределы своего духовного мира.

Пишу, читаю без лампады...

С маем начались белые ночи северной столицы, а с ними — пушкинское блаженство писать, читать в фосфорическом свете полночи, далеко за полночь, когда так видно, словно тьмы в мире вовек не бывало.

Вообще даже удивительно, как это чередовались свет и тени, восторженность и грусть в петербургских стихах Купалы. 26 апреля 1910 года он пишет «Песню солнцу»: «Кличем, солнце, тебя как один... Воскреси славу нашего края, воскреси ее грустный народ!» 28-го — стихотворение «Волк», о хищнике, который «выл среди дремлющих нив, точно звал он кого-то на суд». Не по Сергею ли Полуяну все еще выл этот волк? И не темные ли силы, его погубившие, вызывал на суд? Вольно волкам во мраке реакции — политической, декадентской: «Ночь — он опять жировать...» 6 мая появляется лиричнейшее стихотворение «Явор и калина», 17-го — полное грусти по далеким от Петербурга просторам родного края «Брату на чужбине». А буквально через три дня, 20 мая, поэт пишет «Мой дом» — небольшое, в шестнадцать строк, стихотворение, свидетельствующее о новом, обусловленном атмосферой Петербурга поэтическом взлете Купалы, о новом, уже всеземном ощущении им своего дома, себя на белом свете, о более высоком равновесии души поэта, представившей себя на скрижалях звезд, орлиных высот, ветров, что «битвы готовят» между собою и пущами. «Страданье стужи и жары» — вот страдание поэта. И еще оно там, «где лемеха взрезают землю, где украшеньем — красный пот». Яркие, необычные, романтические краски. Экспрессия ассоциативного мышления. Сочетание несочетаемого: пот — красный! Не кровь ли это? Кровь! Кровавый пот. О, какое украшение, какой цвет родимой земли!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: