В 1935 году Купала говорил чешскому писателю Франтишеку Кубке: «Я — поэт новой белорусской деревни, Есенин и Клюев долго ныли по старой деревне. Я же не жалел о ней ни минуты». Не верить Купале нельзя, да и как мог жалеть ее тот, который всячески вырывался из нее, тот, из которого вышел не землевладелец, а певец, показавший всю нечеловеческую тяжесть жизни старой деревни. Но ломку старой деревни Купала не мог воспринять без боли, хотя бы по той причине, что там, в старой деревне, продолжали жить его мать и сестры. И еще одно было у Купалы: мир новый и старую, так сказать, шкалу ценностей перед новыми представлениями о мире, людях Купала никогда так прямо не противопоставлял, как в стихотворении «Уходящей деревне». И чтоб выяснить эту черту Купалы, вернемся еще раз в Окопы.

Еще на улице Захарьевской в одном доме с Янкой Купалой жил тогда и поэт Исидор Самойло-Тулягер, который обычно читал свои стихи вслух, как будто они были написаны без знаков препинания, и при знакомстве с кем-то обязательно подчеркивал, что он не тот Самойло, не зарубежный. Не подружиться с соседом Купала не мог, придерживаясь принципа, что нельзя любить все человечество, не любя соседа. Тем более, что сосед был поэтом — из новых, обещающих. Вот и стал приглашать его Купала в гости к своей матери и к шурину в Окопы. Приглашения стали традиционными, и вдвоем они, бывало, и летом и зимой бродили по холмам и перелескам окрестностей Окоп.

И гостю этому ни один блин, который он старательно поворачивал в жиру или сметане, ни разу не стал поперек горла, да и сам он никогда не думал, что ест в кулацкой хате, хлебает кулацкую верещаку и хвалит кулацкое гостеприимство. Но что вдруг стало с этим визгливым, казалось бы, вечным хвалителем хлебосольства матери Купалы и шурина Купалы Юлиана Романовского, когда время повернуло деревню на новые рельсы, когда оказалось, что грехом было водить дружбу, на которую Тулягер так «необдуманно» пошел, которая стала его так нежелательно пятнать, компрометировать, — Тулягер сел за роман. Написал первую книгу к концу двадцатых годов — вторую. Название явно показывало, от кого, от чего он открещивался: роман назывался «Юлиан Окоповский». А чтобы не было никаких сомнений, что это роман о хуторе, к которому Тулягер имел отношение, им был введен в роман именитый поэт из Минска — родственник махрового кулака Юлиана Окоповского. Фамилией, конечно, герой Тулягера — поэт не выдавал бывшего соседа но Захарьевской улице, однако же, как ближайший друг по прогулкам в Окопах, Тулягер для непосвященных выворачивал именно «скрытое» нутро поэта — бывшего своего соседа, родственника Юлиана Окоповского. Антон Брешко — так звали поэта в романе Тулягера.

В один и тот же год появились дилогия Самойло-Тулягера и стихотворение Янки Купалы «Уходящей деревне» — несколько элегическое по звучанию, ведь писал поэт все-таки о том, что уходит, доживает свой век, гибнет, и внутреннее, шестое чувство подсказывало поэту, что это нельзя воспевать в ритмах бравурного марша, барабанно. Но торжественный разворот образов, апофеоз, восхищение новым образом деревни были в стихотворении действительно такими, что выражали так же глубоко внутреннее чувство, в котором не было и минутной жалости к уходящей деревне. Об этом после и будет говорить Купала чешскому писателю. Поступь истории, прогресс поэт понимал как закономерность — принимал, приветствовал, призывал приветствовать. Но это не означало, что он не видел, не понимал драм переустройства деревни на новый лад. Поэт видел общую перспективу, величие общих сдвигов — общенародных, обще советских. И он видел вместе с тем и драмы отдельных людей.

...Рыжего Тулягера после появления его романа «Юлиан Окоповский» Купала довольно долгое время не встречал. Встретил, когда однажды довелось ехать в Киев. К нему в купе одновременно ввалились давнишний друг Купалы Змитрок Бедуля и Тулягер. Купала был немногословен.

— Певца пяти ложек затирки прошу, — сказал он Бедуле, имея в виду его известный дореволюционный рассказ «Пять ложек затирки». — А с вами, — глянул в сторону Тулягера, — мы, кажется, не голодали...

Рыжее пламя копнообразной шевелюры Тулягера слилось с румянцем, залившим его лицо, даже глаза.

«Огонь, да не тот...» — подумал Купала, а вслух, глядя в окно на паровоз, который, дымя, набирал скорость, сказал:

— Вонючий дым. Вот бы вдохнуть запах затирки...

Тулягер не стал ждать новых реплик и вышел из купе.

2. ГОД 1930-й

БелАПП входил в тридцатые годы окрепшим, самоуверенным — что там тридцатые годы, вся вечность, которая впереди, — его парафия, прерогатива, паства, суд и власть! Говорилось, что «успехи белорусской пролетарской литературы за последнее время сопровождаются ростом буржуазно-капиталистической реакции в белорусской художественной литературе» и про «все более утонченные формы» ее борьбы; восхвалялся БелАПП, который «провел большую работу по борьбе с буржуазными и национал-демократическими выступлениями в белорусской художественной литературе», и данный БелАППом «беспощадный бой»; утверждалось, что белапповцы «ни на минуту не должны успокаиваться, забывать о борьбе с вылазками!..».

На этот раз БелАПП давал бой Михасю Зарецкому и Максиму Лужанину. Зарецкий обвинялся в пропаганде романтизма. Подводилась в этой связи и теоретическая база: «Борьба вокруг реализма и романтизма в его конкретных проявлениях и теоретических обобщениях — такой на сегодня теоретический эквивалент классовой борьбы в литературе». Тот, кто за романтизм, кто отстаивает его стилистические особенности, утверждая, что стилем массовой пролетарской литературы может быть или должен быть и романтизм, тот ведет пропаганду буржуазной, бюргерской, кулацкой идеологии, как, например, у Зарецкого-романтика «все характерные признаки мелкобуржуазного романтизма очень легко согласуются с творчеством...».

Купала не мог читать спокойно этот номер «Маладняка». В статье о Зарецком все ставилось с ног на голову. И не у кого-либо другого, а именно у Зарецкого автор находил «ключ от национал-демократизма как брата западного фашизма...». Над раскрытым первым номером «Маладняка» Купала замер в глубокой задумчивости. Как это и в самом деле могло случиться, что литературная борьба переросла в наклеивание политических ярлыков. Зарецкий — фашист?! И где же он, Купала, был до этого, когда все эти споры только начинались, когда все это, будто лавина, накатывалось? Разве ж он не видел? Разве не предчувствовал, не предупреждал? Разве сам он не романтик, не духовный отец Зарецкого, Дубовки, Жилки, Хадыки, Лужанина? Бить — так одним махом, «кто за романтизм, кто отстаивает его стилистические особенности, тот ведет пропаганду буржуазной, бюргерской, кулацкой идеологии...»? Несчастные Шиллер, Байрон! И как это понимать лозунг «Долой Шиллера»?! Долой и Купалу?!

Но Купала о себе не думает, он думает о Зарецком, о всех тех, о ком ровно год тому назад он писал Клейнбарту: «Всех их я очень люблю и ценю». «Всех ли?» — спрашивает сейчас себя Купала. И Дударя-Глыбоцкого, Городню, и вот этого Иллариона Барашко, который называет честного, боевого Михася Зарецкого врагом?

Когда, однако, началось такое? — вопрос этот не дает покоя Купале. С кризисов «Маладняка», с обособлением «Узвышша», с возвышением БелАППА? Само по себе творческое соперничество литературных организаций дать такого никак не могло! Столкновение самолюбий? Жажда лидерства? Самолюбие — гибель для художника. Это сказал Лев Толстой. Но как молодости не быть самолюбивой, самоуверенной, как не быть ей неудержимой?! Ведь ей даровано святое право и дерзать и ошибаться: у молодости действительно есть время, чтоб войти в берега неторопливой мудрой зрелости, чтоб улыбнуться потом над собою: «Ошибки молодости!» Но здесь нечто совсем другое! — рассуждает Купала. — Бывшая единая когорта молодых как резко разъединилась: послушать — уши вянут. А он же их все время приближал к себе и вовсе не замечал, чтобы шальная злость нарастала в их душах друг против друга. В жизни друзья, однокурсники, к одной чарке прикладываются, из одних и тех же деревенских хат чуть ли не все, а как доходит дело до выступлений на страницах печати, кем и чем только теперь друг друга не изображают.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: