Ты с улыбкою входила,
И недуги отступали.
Сны волшебные будила
Ты, грузинка, Генацвале.
Ой, уеду я далеко
С сердцем, горьким от печали.
Сразу станет одиноко
Без тебя мне, Генацвале.
О Янка Купала! Ты действительно могучий рыцарь истинного культа Женщины! Да здравствует бессмертный культ Женщины — Прекрасной дамы, Дульсинеи не только из Тобоса, но и из Цхалтубо! И вы, Янка Купала, в этом случае никем не превзойдены. На турнир с Вами, по всей вероятности, просто побоялся бы выйти Ваш самый близкий друг, которого Вы все же сагитировали ехать в Цхалтубо в марте уже 1941 года. Вы были здесь третий раз, он — первый. Вы третий раз восхищались прекрасной Элико. Колас — первый, но его Элико стала Тина Дмитриевна. Колас, правда, тоже не мог устоять перед ее красотой: ведь даже своей Дмитриевне — жене — писал: «Наша докторша, Тина Дмитриевна, грузинка, очень милый человек и прекрасная дивчина, которой можно только восхищаться...» Восхищаться?! И после «восхищаться» лишь многоточие?! А где стихи? Вы, Янка Купала, полный победитель в турнире народных поэтов Белоруссии по прославлению красоты наследниц руставелевских Тинатин и Нестан-Дарджан!..
— А кто сказал, что не за стихотворение «Генацвале» присуждена мне первая премия СССР? — шутил Купала за столиками, заставленными розами и шампанским, '15 марта 1941 года, в день появления постановления СНК СССР о присуждении ему этой премии.
— Никто не сказал, что «не за»...!... — шутила Элико.
— Никто не сказал, что «не за»...!.. — поддержала Тина Дмитриевна.
И как сладко пахли розы в тот день в Цхалтубо! Будто никаких шипов на них никогда и не было. А 'Элико и Тина были в тот день еще более красивыми, чем когда-либо!..
Цхалтубо Купала и Колас покидали через неделю после присуждения Купале премии — 22 марта. Из Цхалтубо до Харькова ехали вместе. Праздничное настроение не покидало их обоих с самого 15 марта, хотя уже и пролетела целая неделя после этого. Колас воспринимал праздник Купалы как свой собственный, ведь это был их общий праздник, праздник белорусской литературы, Белоруссии. Чего, казалось, большего можно желать после 17 сентября 1939 года, после Белостока с его Народным Собранием и свершения исторической справедливости, получения равных прав на Западе и на Востоке быть самими собой, работать на себя, петь песни в полный голос? Чего больше? Разве что праздника песни, которая когда-то подняла народ в поход. Но они — Купала, Колас — меньше всего ждали чего-нибудь подобного, на подобное рассчитывали. Ведь песня же их спета? Не песенка, а песня — в высоком звучании этих слов. Она спета, но разве ради каких-то будущих наград они ее пели? И в мыслях не было! Не было — и вдруг такое признание спетой песни! Вдруг праздник песни! Праздник после стольких перипетий, которые сейчас вспоминались им даже как какие-то курьезы.
— Чижик-пыжик, где ты был? — заговорщицки начинает Колас.
— Я в «Звязде» Купалу бил, — нараспев вторит Купала. И в один голос подхватывают:
Рвал, старался, ослабел,
Надорвался, но не съел!
Но разве бывает праздник без печального речитатива?! И уже через час-другой Купала и Колас сидят на скамье в купе рядом, словно на лавочке в саду Коласа в Минске за парком имени Горького, сидят и поют «Ой, в поле верба...», «За туманом ничего не видно» и, конечно же, «Зашло солнце, взошел месяц...». Импровизировал то Купала, то Колас, то в два голоса одновременно:
У кричинки пели птички,
Были звезды — стали знички*
Гаснут звезды, словно спички...
Ой, ты, месяц, жнешь ты чисто,
Звезды в небе — не монисто...
Где-то после полуночи под звездами харьковского неба Народные поэты расстались: Колас поехал на Гомель — в Минск, Купала — в Москву. Одному в купе Купале стало тоскливо. Спать не хотелось, постели он не расстилал. Сначала долго-долго всматривался в темноту, бежавшую за окном, то и дело прерывающуюся беглыми огнями полустанков и — более медлительными — станций. Начинал дремать и снова смотрел. От равномерного перестука колес было приятно, как от бесконечного веселого ритма. Колеса забаюкивали, тормоза выводили из приятной дремы, но снова те же колеса забаюкивали поэта. Не с ярмарки же он едет! Едет от Эльбруса, от Коласа. Не поезжанин! Везде родной дом, Родина! Кивает молча головой Купала в такт перестуку колес. «Поклон мой, поклон мой народу за песни — народу...» Так начинается стихотворение — с конца:
Поклон мой за песня — народу,
Как он научил — я слагаю,
Я начал их петь в непогоду,
Сегодня весну воспеваю.
Мысль возвращается с «конца» — в «непогоду»:
Народные думы н сказки
Меня окрыляли, бывало,
А молодость жаждала ласки,
А молодость ласки не знала.
Всплывает строфа о «весне»:
Все в жизни сегодня иначе, —-
Приятны и веселы думы,
Душа не тоскует, не плачет,
Милы ей певучие шумы.
Сегодня с народом счастливым
Торжественно праздную праздник...
Сколько промелькнуло быстрых полустанков, медлительных станций, Купала не считал. Но перед ним не на коробке от «Казбека», на чистом белом листке стихотворение. Округлый, как девичий, аккуратный почерк. Листок лежит на убранном уже после ужина столике, и над ним подпертая переплетенными пальцами рук поседевшая голова поэта; отчетливые волны морщин на лбу, замершие на мгновение в своем беге глаза закрыты. Спит Купала? Дремлет?..
На каком полустанке или, может, станции это случилось, Купала не запомнил. Но было это на рассвете, когда за окном вагона блекли уже звезды, а откуда-то с востока начинал процеживаться еще неуверенно пугливый свет утра, зеленовато-изумрудный; начинал процеживаться не в его окне, а в противоположных его окну, невидимых ему окнах. Вот тогда и случилось... В купе слегка постучали, кто-то молодой — торопливые движения — широким взмахом открыл дверь. Без чемоданов, даже без авоськи, но с ясной улыбкой, синеглазый. Как Сергей Полуян, подумал Купала, а тот попросил разрешения войти, после кивка Купалы вошел и не садится.
— Присаживайтесь, кали ласка! — первое слово по-русски, дальше по-белорусски сказал Купала.
— Дзякую! — неожиданно для хозяина купе по-белорусски отозвался пассажир.
— Ну то!
Юноша сел. Видимо, студент, а может быть, уже и учитель: настолько молод, что трудно определить, сколько лет, кто он.
— Наверно, из Белоруссии? — спросил Купала.
— Из Полесья, откуда все славяне. Еще отец Максима Богдановича говорил об этом.
— Отец? Вы знаете отца Максима?
— Почему бы и нет? И вас узнал.
— Меня узнают часто.
— Пусть ласковый взор твой печалью не мглится...
— Он не мглится.
— А если говорить чистую правду?
Вместе глянули на белый листок бумаги со стихотворением, который лежал на столике между ними.
— Правда? — спросил юноша.
— Правда, — ответил поэт.
— Правда и это: «Э-гей, к солнцу, э-гей, к звездам». Вы, ставший теперь солнцем в созвездии — каком там? — Лиры, Лебедя, Ориона, неужели вы звали к солнцу в созвездиях Льва, Дракона? «Солнцу, звездам, орлам только равен», — кто равен? Был равен Гусляр, а теперь кто?..
Купалу удивило, что голос юноши, который спрашивал у него чистую правду, чем-то очень напоминал ему голос Ласовекого, который, возможно, и в самом деле стал бы кем-то, если б был кем-нибудь одним, а не антикваром, и археологом, и критиком, и политиком.
«Правда? — думает Купала. — Литература вообще правдоискательница. Кто, где, когда был большим правдоискателем, чем крестьянин, — белорусский, русский, украинский, в XIX веке, в начале XX? Да и теперь...»
— Я думал о правдоискательстве, — говорит Купала.
— Знаю, — подтверждает юноша, — правдоискателем был и Ласовский, о котором вы тоже только что подумали. «Правда, как огонь, и греет и светит, да рукой не возьмешь. Правда, как солнце, освещает всю землю, да никто не знает, что она такое. Правда, как срамная девка, продается на торгах, в молельнях, в хоромах, но никто ею сыт не бывает. Жрецы и волхвы оказались слугами чужой правды и именно поэтому потеряли чувство правды своей. Книжники торгуют правдой...»