Он пошел в спальню. Владислава Францевна побежала за ним. Когда я туда вошел, то застал уже картину трогательного семейного согласия. Оба они резали хлеб, сыр, масло и колбасу и раскладывали по кучкам.
— Это нам, это тебе, — говорил Янка.
— Это нам, это вам, — повторяла Владислава Францевна.
— Не возьму, — сказал я.
Они начали кричать на меня оба сразу. Получалось, что он тоже «всю жизнь» был такой-этакий и, когда ему говорили одно, он делал другое.
— Всю жизнь ты был эгоистом, — утверждал Купала.
— Не был, — протестовал я.
— Был...
Я взял сыр. Тогда ему в карман посыпались конфеты, пирожки, булки.
— Умереть с голода вы всегда успеете, — сказала Владислава Францевна.
Она вытащила из-под стола две большущие банки маринованных грибов, сунула мне в руки, н я стоял посреди комнаты, взволнованный и растерянный, не зная, что делать с этими стеклянными бомбами.
— Берите.
В глазах Владиславы Францевны были слезы. Я все понял. Я держал в руках хрупкую иллюзию вновь созданного Владиславой Францевной — вместо минского и оршанского — московского дома Купалы. И вот дома Купалы опять не будет — впереди только дорога — трудная дорога войны».
Человек знает, когда что у него в первый раз, но человек не знает, когда что у него в последний. В тот год много чего у Янки Купалы было в последний раз. В последний раз он прощался и с Борисом Емельяновым.
— Ну, будь, — сказал поэт другу. — Желаю счастья. — И как бы для себя повторил любимое выражение: — А что такое счастье, каждый понимает по-своему.
Но тут Купала вдруг с собой не согласился:
— Нет, нет! Теперь мы все ждем одного и того же счастья. Единственного, огромнейшего и общего. И оно придет, не может не прийти: иначе зачем же мы жили?..
И еще в тот же день, в который так и не распрощался Купала с Емельяновым, он говорил другу:
— Если б я не был поэтом и старым человеком, я бы хотел быть каменщиком после войны. У меня будет в Минске сначала комната. Не будет комнаты — будка будет какая-нибудь, палатка... Я буду спать на деревянных полатях и работать за кухонным столом. Я буду писать лучше, чем когда бы то ни было.
— ...Вырастут новые сады. Черенок от подмосковной яблони мне пришлешь. А если меня не будет, посади яблоню на могиле.
Купала распрощался с Емельяновым на следующий день, 16 октября. Он отправлялся дальше на восток, до того места, до которого довез его автомобиль.
2. В НОЧЬ ПОД НОВЫЙ, 1942 ГОД
Как уже третий месяц подряд, так и в эту ночь был-жил Купала в доме мельника на высоком правом берегу Волги в небольшом поселке Печищи.
Здесь, в Печищах, изо дня в день Купала оставался преимущественно один на один с окном — молчал с ним, всматривался больше в себя, чем в окно. Долго билась в осеннем окне ветка с одиноким листком, пока ноябрьский ветер с Волги не сорвал его. Возможно, это тот самый листик, а может, какой другой на некоторое время прилип к подоконнику, а после долго вмерзал, словно в слезы, в капли, стекающие с окна, за которым и с которым молчал Купала. Вмерз листик в лед, запорошило его снежком, и теперь он в ледяной оправе по ту сторону окна. Листик прошлого года. Нет, лета. Из прошедшего лета, ведь год еще не прошел, он пройдет только после вот этого долгого-долгого морозного вечера. И будет полночь, до которой пока что далеко; и придет в полночь из-за Волги, из-за Урала новый, 1942 год.
До Урала Купала не доехал. Да он и не рвался на Урал — только бы в какой-нибудь замосковный лесок. Но все же доехал до Чебоксар. Забуксовал автомобиль, и Купала даже рад был, что он забуксовал. Стоп, машина, — и так далеко отъехали от Москвы. Но в Чебоксары приехал, как на довоенный Севан, ведь здесь дом чувашского поэта Семена Эльгера, с которым подружился в Армении, на Севане. Довоенное время, оно не кончилось с началом войны. Довоенная дружба, она в огне войны только по-настоящему крепла. Купала чувствовал, понимал это, может, больше, чем кто иной. Он жаждал веры, а дружба давала веру. Дружба спасала. Дружба — это коллектив, коллективом, всем миром всегда легче, и, возможно, потому так особенно могуче призывал поэт своей публицистикой сорок первого года к дружбе, к единению, что сам чувствовал себя, как чибис, одиноким. Образ чибиса напоминал ему и старую легенду, которую он опоэтизировал еще в «Жалейке». Легенда осуждала чибиса за его отказ от совместного труда. А за что осужден на одиночество он? В легенде рассказывалось: настало время, когда высохли реки и родники и не стало на свете воды. Все люди, звери и птицы собрались, чтобы копать озеро. Чибис уклонился. А разве же он за всю свою жизнь хоть когда-нибудь уклонялся, чтоб не копать со своим народом наиогромнейшее, наисветлейшее под солнцем озеро? За что же, в самом деле, ему такое наказание одиночеством здесь, в Печищах?
Одиноким был на мельнице, на правом берегу Волги Янка Купала, хотя с ним рядом Владка, Он знал, что мучит ее тем, что молчит, что не принимает ее знаков внимания, что раздражается более обычного. В новом году он станет лучше. Прости, Владка! Собирай сегодня новогодний ужин! Тряси последние припасы, которые по такому случаю очень будут кстати. Пригласим и мельника, и его жену, и не будем одинокими, а я пока постою у окна. Не дует, не бойся! Кашляю я не от этого, а от неизменной папиросы: на сердце тяжело — ты же знаешь!
Он стоит молчаливый который уже вечер, которую ночь. Если бы окно могло говорить, если б фиксировало его мысли! Мысли? Жизнь! Жизнь, встающую, как на экране, в квадрате окна или опять же на кресте белой оконной рамы?..
Квадрата Купала не любил: любил солнце, а поэтому любил круг, коло, да чтоб лучи от него, как от солнца, как спицы березовые в колесе, которое сжигали они детьми на Купалье, чтоб дождаться нового солнца, нового Купалья. Он любил круг, солнце, а сам попадал в круги ада, порой и не воспринимая этого сразу. Через сколько кругов он прошел? Не считал. Прошел сквозь все, предопределенные ему судьбою, и в каждом был как в омуте. Почему же, однако, омуты не засосали его, не затянули на дно? Там же вон какой водоворот, так крутит в этих омутах-вирах и на Свислочи, и на Днепре! Купала только молча глазами улыбается: он же был не в омутах-вирах, а над ними! В водовороте — телом, над ним — духом, душой, поэзией. Поэзия — его спасательный круг, то, что не давало ему идти на дно, хотя омуты и засасывают.
И неправда это: на круги своя ничто не возвращается, на прожитые круги жизни. Можно вернуться на круг Отчизны, и он вернется, обязательно вернется, как солнце возвращается после ночи, чтобы снова отразиться ослепительным кругом в тихой глади утренних криниц.
Купала видит себя и белым хлопчиком-одуванчиком на телеге отца-арендатора, и светлым юношей с грустными глазами, и «молодым стариком» среди маладняковцев, и революционно радостным на трибуне посреди Площади Свободы с Голодедом, Червяковым, Гикало, и пожилым уже дядькой в Левках — рядом с Коласом в тихой радости рассвета над Днепром. Но вдруг обжигали память строки «Открытого письма»...
«Стиль! Стиль не мой!» — сколько раз кричал и сейчас кричит душой Купала, — ведь вот же мой стиль: «Голосом грома будем говорить... буквами молний будем вписывать свою историю в вековечную книгу истории народов. С цветистыми солнечными мыслями, с несокрушимой верой в лучшую долю и волю, пойдем все вперед и вперед под святым стягом вольной Беларуси. Борись и стань вольным, Белорусский народ!» Вот мой стиль — Купалы! Стал свободным мой народ и будет свободным. Вот мой стиль, моя душа:
Не погаснут звезды в небе,
Пока будет небо!..
От стен Кремля, походкой юной,
Походкой гордой, человечьей
Идет, товарищи, Коммуна,
Чтоб вольный труд увековечить.
«Идет! И увековечит! Вот идея моей жизни. Беспартийный большевик, я в это верю, как поверил когда-то в Молодую Беларусь. Правда моей жизни есть правда Белоруссии, моего народа. Что ж! Правда и то, что мой народ поздно проснулся. Но разве XX век — это действительно поздно? В самый раз, ведь это век революций, Ленина, нового социального обновления человечества. И я успел к этому обновлению, не опоздал».