Зашаркали жадные пилы, застучали хищные топоры. Злые люди старались уничтожить свидетеля своего преступления. Вздохнул тополь, покачнулся и со страшным треском и гулом рухнул наземь. А падая, пробил суком жерло в земле. И ударила оттуда струя, красная от тополиного сока и человеческой крови. Она била вверх, доставая до радуги, которая появилась в небе, и возвращалась назад блестящими светлыми каплями. Начало свершаться невиданное чудо. Как только упадет такая капля на пепел, вместо сожженной хаты появляются две, с пня срубленного дерева вырастают два дерева, еще более красивых, вместо одного павшего встают два воина, чтобы взять меч погибшего.
— Разбойники кинулись на свои корабли, — рассказывал Купала Лужанину, — и все утонули в море, так как перестали понимать команды, обезумев от страха. А народ тот стал в два раза сильнее, живет он и поныне и верит, что пепел воскресает, стоит только крови невинного человека, соку обиженного дерева, струе оскорбленной земли слиться с солнечным лучом. Ведь от него же идет в рост все живое».
Был еще июль 1941 года. Что Купала-поэт мог противопоставить тактике выжженной земли, по всеуничтожающим законам которой шел через Беларусь ворог, — что, кроме могучей фантазии народа, сказок Амброжика из Мочан, веры народа в живую воду и воскресение из пепла?! И Купала противопоставлял эту свою веру Поэта силе, которая рвалась к стенам красной Москвы: и он действительно нашел в груди своей, казалось окаменевшей, онемевшей, силу, которая противостала силе, как «Слово о полку Игореве». Око за око! Зуб за зуб! Кровь за кровь!
Партизаны, партизаны,
Белорусские сыны!
За оковы, кровь и раны
Режьте гадов окаянных, —
Все полечь они должны!
Матерей убитых тени,
Тени тех, кто пеплом стал,
Мертвые поля, селенья
Требуют такого мщенья,
Мир которого и не знал.
Не давайте гадам крылья
Над собой распростереть.
Ройте нечисти могилы,
Из живых тяните жилы,
Кровь за кровь, и смерть за смерть!
Чернореченское лесничество по Московско-Казанской железной дороге было таким же мирным, как и в Левках под Оршей. Ведь тот же лесник и та же лесничиха хозяевами в нем, которые хозяйничали когда-то в Левках. Николай Шиманский строил Купале в Левках дачу, а пока дачи не было, в его лесничевке, — в доме лесника, — среди вековых дубов жил Купала. Он, Купала, любил Николая и Марию Шиманских — этих добрых, славных тружеников леса, и хотя в Чернореченском лесничестве больше березы, чем дуба и сосны, возле людей давно знакомых, близких, казалось, что отсюда как бы ближе к Левкам, а порой даже забывалось, что ты не в самих Левках. Ведь на новое место Шиманские переехали, конечно же, со старой мебелью. Только стены другие, но тот же стол ампирной резьбы, в стиле ампир и кресла, те же часы тикают на столе, которые каждое утро будили Купалу в доме над кручей. И может, сама мебель, сами эти часы были тем последним толчком, что, как и в Левках, дал вдруг сердцу неслыханную силу. Хотя вдруг — это, видимо, неточно.
Сначала было молчание. Все началось с молчания. Видимо, еще с молчания в купе поезда Вербалис — Москва, в который он сел 22 июня где-то сразу после десяти часов утра в Каунасе. Потом был Вильнюс. Суматоха. Бомбежка. Разбитый вагон. Но с Минского вокзала в Дом писателя Купала 23 июня в пять или шесть часов утра приходит не один — с двумя женщинами — женами совнартработников Литвы. Одна, совсем молодая, была с ребенком на руках. Опять сиротство! Купала не мог оставить на раздорожье сирот! Купала отводит обеих женщин в ЦК. Помогает им эвакуироваться, и только тогда с Владиславой Францевной и Марией Константиновной идут опять в СП, а потом в дом под тополем. Встретить Купалу на машине женщины не смогли, так как без Купалы ее из гаража СНК не выпустили...
Этот день был вообще днем сплошного невезения. Матери Купалы ни в доме под тополем, ни у сестры Анти, куда она пошла будто бы прятаться в подвал от бомбежки, не оказалось. Люди сказали, что она вообще ушла с Антей в лес, и все поиски были напрасными. Перед отъездом в доме под тополем обедали, но кусок не лез в горло. Владка поддерживала: уезжаем ведь только в Левки. Перебудем там, незачем брать архив, да и мать найдется. В машину Владка грузила чемоданы, банки, склянки.
Уже в Левках из Орши позвонил Колас: он с семьей на станции. Купала привозит Коласа в Левки, но встреча невеселая. Мать! Купала молчит. 27 июня они в Левках расстаются. 30 июня покидает Левки и Купала с женой. Их ждут семь дней пути до Москвы.
И вдруг вставали перед ними в синем чистом небе радуги. Дождя нет, а радуги — откуда они? Не сквозь хрусталь ли слез народных преломляется дневной свет? Или, может, сквозь хрусталь слез, скапливающихся в глазах Купалы?.. Сначала стал Купала черным, как земля; потом чернее угля сделалось его лицо, а глаза не понять какие — прячет все их, прячет...
Дед — седой, высокий, — раскинув крестом руки, вдруг встал на развилке дорог. Голос как у Амброжика:
— Слезу уроним — похороним! Слезу уроним — похороним!..
Видимо, сошел с ума. Машины, люди, обозы — мимо, на восток и на запад, а старик словно хочет остановить их.
К трупам на обочине люди привыкли, привыкли к свежим могилам, к воткнутым в них разбитым винтовкам. Но этот живой крест на раздорожье? Этот голос и облик, так напоминающие Амброжика!
Немой вопрос в глазах поэта. Зрачки расширены, черные-черные. Владке страшно. Купала молчит.
Купала не видел еще фашиста в лицо. Пролетали самолеты с черными крестами на крыльях, но в пике на их автомобиль не заходили, не завывали, едва не касаясь пропеллерами. Купала, Владка то не доезжают до бомбежки, то проезжают мимо ее жертв. Не доезжать — легче, переезжать — хоть глаза завязывай, а они же открыты — зрачки вон как расширены. Купала и так видит фашиста. Видит со дна памяти своих расширенных зрачков и поднимет после страшный, подобный чудищу образ грабителя, — поднимет в Чернореченском лесничестве в один день с громовым, призывным: «Партизаны, партизаны, белорусские сыны!»
Тихое лесничество Шиманских, мирная Чернореченская лесничевка — голосом белорусского Народного поэта вы стали звонкими, как вечевые колокола, слышными далеко вокруг! И если почти полмиллиона лесных солдат объединятся вскоре в отряды и бригады в белорусских борах и пущах, то не потому ли их столько соберется, что и слово поэта звало их сквозь все годы черной оккупации на бой с извергами? И если миллион захватчиков бесславно положит головы в борьбе с партизанами Белоруссии, то опять же не потому ли, что ненавистью к врагу острило партизанские пули все то же могучее слово Купалы, став стихами «Белорусским партизанам» и «Грабитель»?
Но в войне с фашистами перелома еще не было. Фашисты шли на Москву, и это обусловливало те действия, которые правительственные органы проводили в Москве во второй половине октября 1941 года. «14 октября, — вспоминает московский друг Купалы Борис Емельянов, — по приказу правительства формировались и отправлялись в глубокий тыл эшелоны. Отъезжали писатели. Утром Янка был колючим, как вытянутый из воды ерш.
— Никуда я не поеду, — бормотал он, — ни в какие Ташкенты. Что я, с ума сошел? За семь тысяч верст киселя хлебать. Немцу в Москве не бывать — попомнишь мое слово. Я отъеду немного от Москвы, куда-нибудь в лесок, и остановлюсь. Потом вернусь.
Вдруг он беспокойно оглядел меня и спросил:
— Эшелоны переполнены?
И тут же сел за стол и написал записку в Союз писателей, в которой просил вместо него взять в эшелон меня.
Потом поднялся, забормотал что-то и стал выбрасывать из чемодана вещи.
— Надо жить легче. Никому не нужны эти тряпки.
Владислава Францевна заталкивала вещи назад в чемодан. «Дуэль» продолжалась минут пять. Наконец Янка не выдержал.
— Вот так всю жизнь, — сказал он, вздыхая. — Я одно, она другое, я одно, она другое.