А как он исполнял свой романс — это же целая поэма! Как торжественно разворачивал ноты, с какой ложной артистичностью готовился петь перед Дарьей Ивановной, рисуясь и важничая, заранее смакуя впечатление, которое он надеялся произвести на свою единственную слушательницу! И что это был за романс, блистательно написанный композитором Ильей Сацем! Вот она на самом деле была пародийной, эта музыка, проникнутая пошлейшей итальянщиной, с сентиментальными воздыханиями, с бесконечными фиоритурами, со слащавостью, подменяющей страсть. Бездарность романса была такова, что ее нельзя было не заметить. Ее не замечал лишь один человек — граф Любин, сочинитель чужеземного покроя, презирающий вольные и глубокие интонации русской песни, предпочитающий им завозные «обноски» самого низкого свойства.
Станиславский пел романс без всякого наигрыша, сохраняя полнейшую актерскую серьезность и вкладывая в кудрявую, бессодержательную мелодию все доступное его герою вдохновение. От этого контраста пародийный, сатирический характер эпизода становился особенно ощутимым. Окончив, он медленно, словно с трудом отрешаясь от мира музыки, складывал ноты и с плохо скрываемым тщеславием дилетанта переспрашивал рассыпавшуюся в комплиментах Дарью Ивановну: «Вы находите?», «Не правда ли?» И кажется, ничто так не выдавало ограниченности графа Любина, его нравственной, духовной изношенности, изношенности и пустоты мира, им представляемого в пьесе, как этот бездарный романс. Так почти гротесковая острота рисунка уживалась с серьезным социальным обобщением, что поднимало образ графа Любина — Станиславского до лучших создания этого великолепного мастера.
Мария Петровна Лилина, актриса необычайной внутренней грации и внешнего изящества, тонкая и насмешливая, лирическая и беспощадная, играла «провинциалку» Дарью Ивановну в соответствии с проницательным указанием Немировича-Данченко и потому вразрез с традицией, законодательницей которой была петербургская актриса М. Г. Савина. Сравнение с Савиной обычно было не в пользу Дарьи Ивановны Художественного театра, и, может быть, в чем-то Лилина действительно уступала своей петербургской предшественнице, во всяком случае — в затейливом кружеве отделки. Но она толковала роль смело, самостоятельно и, как я полагаю, социально более точно.
Когда-то Савина была мастерицей раскрывать существо и форму чуждых ей по времени типов, как писал ей ее друг А. Ф. Кони[26]. Но годы шли, и в поздний период творчества Савина «специализировалась» на образах современных ей женщин «конца века», нервических, взвинченных, опустошенных. А так как пьесы, в которых она играла, были по большей части ремесленными поделками и не несли в себе исторической и социальной конкретности, то и в игре актрисы все чаще и чаще обнаруживался элемент искусства абстрактного, отвлеченно психологического, а мастерство сценической формы начинало преобладать над глубиной и зрелостью идейной интерпретации. Это широко известно историкам театра и театральным старожилам.
Вот почему та самая Савина, которая на заре своей юности «открыла» Тургенева-драматурга, в поздние годы играла «Провинциалку», как своего рода психологический этюд, внося в пьесу (об этом писали в связи с премьерой в Художественном театре) мотив увядания, последний порыв стареющей женщины к счастью, к обновлению жизни. Играла блестяще, как все, что делала эта превосходная актриса, и даже покорила своей игрой Станиславского; и все-таки в руках Далматова и Савиной «Провинциалка» в значительной мере превращалась в салонный пустячок, не дающий никакого материала для тех далеко идущих идейных выводов, которые пытался сделать из этой маленькой пьесы Художественный театр.
Лилина была в ту пору моложе Савиной, играла острее и насмешливее; создавая образ женщины яркой и незаурядной, достойной лучшей доли, чем провинциальное прозябание, она подспудно вносила в него ту самую осуждающую нотку, которая так выделена была Станиславским в характеристике графа Любина. Лилина сочувствовала своей героине, томящейся в провинциальных тисках, разделяла ее страстную мечту о воле, ее стремление вырваться за пределы сонного унылого городка, но она и осуждала Дарью Ивановну за мелкость ее мечты, за то, что эта умная женщина готова сбросить с себя старые цепи лишь для того, чтобы тотчас же добровольно надеть новые, гораздо более тяжкие, гораздо более прочные, как это понимала актриса. И потому в ев Дарье Ивановне временами мелькало что-то неприятное, холодное, узкорасчетливое, и потому в ходе спектакля у зрителя складывалось убеждение, что, даже если все останется по-старому, если затея Дарьи Ивановны потерпит крах, она не бросится в Волгу, не покончит с собой.
Не берусь объяснить, каким путем Лилина подводила зрителя к этому сложному итогу, итогу, не всегда и не всеми улавливаемому, что меня уже тогда огорчало. Отчасти это не доходило потому, что «провинциалка» — все же не лучшая роль в репертуаре Лилиной, хотя и роль интересно и верно намеченная, отчасти по причинам, обусловившим общее сдержанное восприятие спектакля, о чем несколько слов ниже. Во всяком случае, Лилина в еще большей степени, чем Станиславский, «ничего не играла», и в ее сценическом поведении не было ничего, кроме естественной жизни «человеческого духа» в предлагаемых пьесой обстоятельствах.
В поступках ее героини ощущалось подлинное вдохновение человека, поставившего жизнь на карту, реализующего свой единственный шанс. Внешне выдержанная, всегда спокойная, она вся охвачена жаром «генерального сражения» и потому так находчива, так быстра в устранении препятствий, так стремительно продвигается по намеченному пути. Бестактность ее супруга столь велика, что дело может, кажется, вот‑вот сорваться, но вступается Дарья Ивановна и, не повышая голоса, двумя-тремя словами успокаивает мужа, отправляет с поручением Мишу, умеет заинтересовать и задержать графа Любина. И не удивительно: она так заметно превосходит умом и, если можно так выразиться, человеческой одаренностью всех, кто ее окружает, что не только стареющего бель-ома Любина, но кого угодно заморочит, заворожит, увлечет.
Была в этой Дарье Ивановне черточка, несколько примиряющая меня с мещанской обстановкой комнаты, в которой она живет. Казалось, что грязь земная, пошлость окружающего вообще не могут ее коснуться. Она существует в этом провинциальном мире обособленно, сама по себе, как в некоей «нейтральной зоне», как в безвоздушном пространстве, — таково ее единственное «орудие защиты» против засасывающего уездного убожества. И потому она не страдает (или, может быть, уже не страдает?) от нелепых выходок мужа, от его навязчивости и наивных замечаний невпопад и только движется «напролом» через все эти провинциальные дебри к поставленной цели.
А как умеет она разнообразить «стратегию и тактику» в своих атаках на ошарашенного графа Любина! Ее интонации то восхищенно-почтительны, то подернуты томной дымкой воспоминаний, то лукавы, то грустны, то «выдают» затаенное чувство, то добродетельно-строги и неприступны. Как наслаждается она пошлейшими фиоритурами романса, как старательно, священнодействуя, аккомпанирует, какие взгляды, полные восторженного почитания, бросает на счастливого сочинителя-графа! Это был целый вихрь женского кокетства, обаяния, заразительной, искрящейся веселости, увлекавший и беднягу графа и зрителя, смотрящего спектакль.
И вот наконец Дарья Ивановна — у желанного финиша! «Столичный лев», окончательно низведенный с высот своей аристократической неприступности, на коленях перед бедной провинциалкой. Подозрительная возня у дверей, чьи-то приглушенные голоса, один возбужденный и гневный, другой уговаривающий, и вот уже в комнату врывается разъяренный Ступендьев. Снедаемый ревностью, он с таким напором пробивался через все преграды, что мой Миша по законам физики отлетал в противоположную сторону сцены. Но, ворвавшись таким образом в комнату и увидев графа на коленях перед женой, Ступендьев не только не вступается за свою честь, но, напротив, совершенно теряется и замирает на месте, бессмысленно созерцая ту самую картину, которая лишь незадолго перед тем волновала его разгоряченное воображение. Из этой неуместной задумчивости его выводила только вторая барственно-повелительная реплика графа: «Да помогите же мне!» И тут мы оба — Грибунин и я — каждый из своего угла, топоча и со всем усердием почтительнейше подхватывали графа под мышки и восстанавливали его в прежнем вертикальном положении.