Стало быть, если бы спектакль состоялся и Владимир Иванович добился от меня реализации этого «хотел бы», роль была бы сыграна правильно, «по Толстому»; в противном случае я неизбежно ушел бы от сквозного действия пьесы, от расстановки ее внутренних сил.

Вообще знаменитые «вопросы» Владимира Ивановича часто звучали неожиданно. Казалось бы, он спрашивал о незначащем, лежащем на периферии образа, а как разберешься да поразмыслишь — непременно поймешь, что вопрос попадает в цель. И тогда уже начинает удивлять не вопрос, а то, что ты сам не задал себе его раньше.

Когда я в 1917 году вернулся с фронта в Москву и приступил к работе в театре, я сразу получил две ответственные роли в его старых чеховских спектаклях: Епиходова в «Вишневом саде» и доктора Львова в «Иванове».

С Епиходовым у меня было связано с давних пор одно весьма неприятное воспоминание.

Я тогда только что пришел в Художественный театр, но частые выступления во «Власти тьмы» приучили меня втайне считать себя вполне сформировавшимся актером. По молодости лет и самонадеянности я полагал, что мне уже любая роль будет по плечу. И вот однажды меня пригласили поехать во Владимир для участия в сборном  спектакле «Вишневый сад», где большая часть исполнителей была из Художественного театра и где нужно было заменить Москвина в роли Епиходова. Я видел спектакль много раз, неизменно восхищался Москвиным, знал все его «коронные ходы» в этой роли и считал, что с успехом могу воспользоваться на сей раз чужим великолепным рисунком.

Увы! Как глубоко я ошибся! С первой же минуты путь подражания, на который я встал, подвел меня самым жестоким образом. Я провалился безнадежно, бездарно, я не вызвал ни одного смешка, не заслужил ни единого аплодисмента. Все то, что у Москвина сверкало фейерверком неистощимой фантазии, смелым юмором, острой выразительностью формы, у меня потускнело и облезло до неузнаваемости, стало казаться помятым и выцветшим маскарадным костюмом, небрежно наброшенным на манекен. И, чем больше я старался, тем явственнее становилось отчуждение между мной и залом, тем больше крепло в моей душе гнетущее и горькое ощущение провала. Возвращаясь с этого злополучного спектакля, я дал себе слово никогда не пользоваться в дальнейшем плодами чужих трудов.

Вот почему, получив роль Епиходова, я отнесся к ней со всей добросовестностью, на какую только был способен. Я хотел идти своим путем, с самого начала отвергая путь подражания. Но образ Епиходова — Москвина то и дело возникал у меня перед глазами, заслоняя самостоятельное видение, и характер моего Епиходова не вырисовывался с достаточной ясностью. Работа шла, как говорится, ни шатко ни валко, до того дня, когда уже накануне спектакля на репетицию зашел Владимир Иванович.

— Ну что же, все обстоит хорошо, — сказал он мне своим обычным дружелюбным тоном. — Вот только… Скажите мне, пожалуйста… Я не совсем понял, почему ваш Епиходов придает такое значение скрипу?

И опять я на мгновение оказался в тупике. Я искал каких-то крупных точек опоры для образа Епиходова, хотел обрисовать эту личность во всей ее «уникальности», а меня почему-то спрашивают о сапогах, которых я до той поры вовсе не принимал во внимание. «Господи, ну при чем тут скрип?» — тоскливо подумал я, а вслух спросил:

— А что? Разве неправильно, Владимир Иванович?

— Нет, почему же, — ответил тот. — Я только хочу, чтобы вы сами поняли, отчего это для вас так важно.

И тут меня осенило.

Ну конечно же, для Епиходова, для моего Епиходова это важно. Москвинский герой страдал от своей неловкости, хотя и относился к ней философски, а мой — нес эту неловкость, как божий дар, в чем-то даже украшающий его личность. Я, оказывается, стоял в двух шагах от характера Епиходова, уже нащупанного мной, а разгаданного Владимиром Ивановичем.

Мой Епиходов намечался как человек малых способностей и больших претензий — надутое ничтожество, рисующееся своими несчастьями, уверенное в собственной неотразимости. В нем не было москвинского трагикомического уныния, и в системе образов пьесы Чехова он оказывался ближе к пошлому Яше, чем, скажем, к смешной и бесприютной Шарлотте. Епиходов Москвина был существом нелепым и, в сущности, жалким; мне же хотелось оттенить наглость этого безграмотного конторщика, читавшего Бокля и на этом основании упоенно утверждающего себя в «образованном» обществе. И, разумеется, я придавал значение скрипу! Мои начищенные до блеска сапоги доставляли мне массу радости, и я скрипел ими на все лады, в дальнейшем сознательно используя краску, на которую натолкнулся случайно, по мере вживания в образ. Я сам себе казался неотразимым — и какая Дуняша могла устоять перед моей красотой?

После спектакля ко мне подошел В. В. Лужский и похвалил меня, отметив, что роль сыграна самостоятельно и серьезно. Я промолчал, а по чести этого делать не следовало. Я, так сказать, принял на себя те похвалы, которые должны были быть адресованы Владимиру Ивановичу, открывшему мне смысл этого сложного чеховского образа.

Еще интереснее были замечания по «Иванову».

В настоящее время «Иванов» с успехом идет на сцене Московского театра имени А. С. Пушкина в постановке М. О. Кнебель, и эта пьеса Чехова, еще недавно незаслуженно забытая, не нуждается больше в защите. Но впервые ее понял и до конца оценил тот же Владимир Иванович. Не так давно мне довелось довольно подробно изложить свое понимание пьесы «Иванов» (журнал «Театр», 1954, № 7); здесь же скажу лишь несколько слов о той помощи, какую оказал мне Владимир Иванович в ходе моей работы над ролью Львова, — помощи, которой я, увы, не сумел воспользоваться в должной мере.

Владимир Иванович рассматривал чеховскую пьесу как драму безвременья, сломившего сильного человека — Иванова, который искал пути к общественной деятельности и этого пути не нашел. Он рассматривал самого Иванова не как безвольного, вялого, тоскующего интеллигента, упивающегося своей рефлексией, своим изощренным самоанализом, но как человека, стыдящегося быть бездеятельным, гневно и страстно доискивающегося причин, превративших его «не то в Гамлеты, не то в Макбеты, не то в лишние люди». Наконец, он рассматривал Львова как идейного антипода Иванова, видел в нем воплощение либеральной ограниченности, узколобой крохоборческой «честности», той самой бессмыслицы земского «служения», против которой так энергично восстал герой пьесы Иванов.

Вот мне бы так и понять своего «честного» доктора, так и сыграть его неким уездным Базаровым, в косоворотке, в простых сапогах, с длинными «добролюбовскими» волосами, с докторской трубочкой и молоточком, демонстративно торчащими из карманчика на груди. Сейчас я отчетливо чувствую «зерно» образа, его характерность. Тогда — играл, полагаясь больше на данные, на «поставленный» голос и «благородный» грим.

Но, очевидно, где-то, в отдельных моментах, я интуитивно схватывал образ чеховского героя, его индивидуальные черты. Я сужу об этом по следующему эпизоду, также связанному с режиссурой Владимира Ивановича. Мы репетировали четвертый акт. По старой планировке Художественного театра Львов произносил свою знаменитую реплику: «Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!» — едва появившись в дверях гостиной Лебедевых. Когда мы подошли к этому  месту, Владимир Иванович остановил репетицию и, обратившись ко мне, сказал: «Алексей Денисович, если бы я предложил вам самостоятельно выбрать мизансцену для данного куска, как бы вы себя повели?» Не знаю, выручила ли меня интуиция или самый вопрос Владимира Ивановича предполагал ответ, который я разгадал, но только я, не задумываясь, крупными шагами прошел через всю сцену к центру и оттуда, установившись в эффектную позу, громко, чтобы всем было видно и слышно, послал свою реплику прямо в лицо Иванову. «Репетиция продолжается!» — крикнул Владимир Иванович, закрепляя тем самым мою мизансцену. Впоследствии она сохранилась в спектакле, подчеркивая характерную черту Львова — его склонность к эффектам, к публичности, к демагогии. И как мне было всегда легко, как удивительно «шли» у меня эти слова из-за того, что здесь я невольно нащупал природу самочувствия «идейного» земца Львова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: