Мы вышли из Наркомпроса бледные: «Ну, что ж? — сказал один из нас (Ключарев). — Надо кончать все это». Я думал продолжать борьбу, но очень скоро последовало официальное распоряжение об освобождении всех шестнадцати от работы в МХАТ‑2‑м. Однако, видимо, в порядке компенсации и из желания отметить наши творческие заслуги Наркомпрос тут же опубликовал в печати специальное постановление о присвоении нам пожизненного звания артистов Московского Художественного театра. Случай был и остался уникальным. Ни до, ни после того не было таких званий. Но вырезку эту я храню свято. Она подводит итог всей моей театральной молодости, дает оценку первым семнадцати годам моей жизни и работы в искусстве.

Что же дальше? Дальше — мы ушли. Покинули дом, где прошли наши лучшие годы. Разбрелись по разным театрам и растворились в других коллективах, утратив свое единство, отказавшись от всякой борьбы. Да она становилась к тому времени и не нужна. Вопрос был решен в генеральном смысле, по всей линии нашего искусства. Современный репертуар был создан, поворот театров к действительности состоялся, новый герой взошел на сценические подмостки. И только мы в виде тех самых щепок, которые летят, когда рубят лес, откололись от своего театра, превратились в «перекати-поле», храня горькое сознание, что мы потерпели поражение, не нашли своего места в борьбе за новый театр.

И ни у кого из той группы не дрогнуло сердце, никто не поднял голоса в нашу защиту, не сказал, что театр теряет в нашем лице достаточно сильных и нужных работников. Мы ушли тихо, незаметно, как будто и не было этих пятнадцати лет, что мы строили театр вместе.

Вскоре после этого я уехал на несколько месяцев в Палестину, куда меня пригласили актеры «Габима» поставить спектакль. Возвращаясь оттуда, я столкнулся в Берлине с М. Чеховым. Оба мы сделали инстинктивное движение друг к другу, и оба, как по команде, отвернулись — мы уже в ту пору не разговаривали. Так и разошлись, а, приехав в Москву, я узнал, что то была наша последняя встреча, что Чехов эмигрировал, покинул Россию совсем.

Пока я был за рубежом, в Москве разыгрывался последний акт трагедии большого актера, не сумевшего найти себя в обстоятельствах нового времени. Его бывшие товарищи, не разделившие с ним трон руководства, стали смотреть на Чехова косо, атмосфера в театре опять накалилась, и Чехов решился уехать за границу, стать бездомным скитальцем, не имеющим родины.

Дело, конечно, не только в тех распрях, которые разъедали организм Студии. Все обстояло гораздо сложнее. В «Рабисе» было напечатано прощальное письмо Чехова перед отъездом за границу[84]. Он писал там, по своей привычке — туманно и уклончиво, что разошелся с большинством МХАТ‑2‑го в понимании современности и не пожелал навязывать театру свою волю. Что это было за понимание и на чем разошелся Чехов с большинством, из письма не явствует. Возможно, что театр осознал, наконец, необходимость крутого поворота в репертуаре, единомыслия с эпохой, а Чехову это все еще казалось изменой «высшей правде», мистическим «запросам духа». Возможно и другое: что Чехов, победив в споре с нами, почувствовал ложь в своем собственном доме, запутался в сетях антропософского направления и не нашел лучшего способа разорвать эти сети, как только покинуть родную страну.

Я лично склоняюсь ко второму выводу. Мне всегда казалось, что Чехов был и самый правоверный из «антропософов» и в то же время самый еретический из них. Я уже говорил: Чехов тянулся к новому, но по-интеллигентски робко, с зажимом, с достоевщинкой, зигзагами. И на горе себе и нам — не дошел до этого нового, не понял его. Во всяком случае, когда я читаю это письмо, у меня невольно мелькает в мозгу параллель с аналогичным письмом Веры Федоровны Комиссаржевской. Она тоже писала тогда, что уходит из театра потому, что путь, которым она шла до тех пор, перестал ей казаться верным. И это было не концом актрисы, а началом какого-то нового этапа в ее жизни, этапа, нелепо оборванного ташкентской оспой. Я убежден, что и Чехов, останься он в России, сумел бы выйти на правильную дорогу.

В общем, с Чеховым все более или менее ясно; не он один так сложно искал свое место в искусстве на том гигантском историческом рубеже, который носит имя Октябрьской социалистической революции. Но его товарищи, люди трезвые, сознававшие вполне, что такое Чехов в творческом плане, — как могли они так инертно отнестись к его судьбе, как не удержали его от этого необдуманного и пагубного шага? Я допускаю, что люди, руководившие в ту пору искусством и так слишком долго носившиеся с Чеховым, прощавшие ему идейные и творческие грехи, больше уже не могли и не считали нужным вставать в позицию уговаривающих… Но его друзья, единомышленники — как они могли? Если бы тогда, в Берлине, я знал, зачем он туда приехал, я бы послал к черту все мелочные обиды, я бы нашел нужные слова, чтобы предостеречь его от этой трагической ошибки.

У меня сейчас прекрасные отношения с моими прежними «противниками» по театру. Но вот Чехова я им простить не могу. Потому что — и надо прямо говорить об этом — ничто личное не сравнится с тем, когда теряется огромный художник. А Чехов был таков, и пора ему, мне кажется, занять свое место в истории русского театра со всеми его (Чехова) ошибками и противоречиями, в которых, как в капле воды, отразились противоречия эпохи «позорного десятилетия», сформировавшей этот талант.

МХАТ‑2‑й, обескровленный нашим уходом, трудно находил свой путь. И я, вначале ревниво наблюдавший его успехи, вдруг с удивлением заметил, что после ухода Чехова он потерял для меня интерес. Потому что — таково мое твердое убеждение — это был уже не тот театр, в котором когда-то, полтора десятилетия назад, я начинал свой творческий путь.

В самом деле. Сперва мы потеряли Станиславского, не нашедшего в нас настоящей поддержки своим мечтам. Потом ушел навсегда Сулержицкий — душа и совесть Студии, ее нравственное начало. Потом развернулась позорная полоса эмиграции. Умер Вахтангов. Затем пришлось уйти нам — шестнадцати работоспособным членам труппы. Наконец, театр утратил Чехова, своего первого и лучшего актера. И хотя среди оставшихся были люди достаточно интересные, и хотя в театр постоянно вливался приток свежих сил, — все эти потери настолько изменили его лицо, что вряд ли правильно будет вести историю этого театра — МХАТ‑2‑го 1928 года и далее — от того благодатного весеннего дня, когда Константин Сергеевич собрал нас всех над кинотеатром «Люкс» и объявил о начале Студии.

Однако я должен решительно оговориться. Я бы не хотел, чтобы мои читатели соблазнились дешевой возможностью вывести из всего вышеизложенного закономерность ликвидации в 1936 году так называемого МХАТ‑2‑го. Именно потому, что на протяжении 1912 – 1936 годов под маркой единого творческого организма функционировали, по существу, два разных театра с разной программой и обликом, этого делать не следует. В 1936 году ликвидации подвергся совсем не тот театр, который когда-то создавал Станиславский.  С тем, на мой взгляд, было покончено раньше, тот умер собственной смертью, рухнул под тяжестью внутренних противоречий. Что же касается так называемого МХАТ‑2‑го, то не мне судить о том, какими причинами было вызвано к жизни столь суровое постановление. В этом театре я не работал, за ним не следил, его не знал. Этот театр и процессы, в нем происходившие, еще подлежат, как мне кажется, суду истории.

А мы, расставшись с родным театром, разбрелись кто куда, стали бездомными бродягами в искусстве, кочующими из театра в театр. Кое‑кто осел в Театре Революции (Ключарев, Музалевский, Пыжова, потом переключившаяся целиком на режиссерско-педагогическую деятельность); Федор Москвин, которого я любил особенно, поступил в Вахтанговский театр и погиб в первый год войны; в разных театрах побывал Леонид Волков. Что же касается меня, то в силу своего и в самом деле беспокойного нрава я оказался больше других подверженным «охоте к перемене мест». Я работал в театре бывш. Корша, в театре Революции, в Ленинградском театре Народного дома (где состоялась премьера «Первой Конной»), в театре ВЦСПС, в Большом драматическом, в Малом, наконец, в Московском драматическом театре имени А. С. Пушкина. Ставил я и в провинции, на радио, снимался в кино — словом, жизнь прожита большая, и, думая о ней, я не жалею, что в трудных обстоятельствах конфликта сумел сохранить принципиальность, предпочел разрыв примирению.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: