Юлий Исаевич Айхенвальд

Козлов

«Слепой музыкант» русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, «во мгле сокрылся мир земной». Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек:

Мгновенно твой проснулся гений,
На все минувшее воззрел,
И в хоре светлых привидений
Он песни дивные запел.

Друг Козлова, Жуковский, хорошо сказал, что «поэзия своим целебным вдохновением заговаривала в нем и душевные скорби, и телесные муки». Этот заговор красоты, это лечение поэзией составляет в личности нашего бедного слепца нечто умиляющее. Как новый Мильтон, диктовал он дочери свои произведения и от окружающих, по слуху, учился европейским языкам! Своей прекрасной памятью жадно вбирая в себя стихи немецких, английских, итальянских поэтов, он ими вдохновлялся, им подражал и, вообще мало самостоятельный как художник, подарил русской словесности много ценных переводов. Его приветствуя, всеприветствующий Пушкин в том стихотворении, которое мы только что цитировали, восклицает:

Чудесным пением своим
Он (гений) усыпил земные муки.
Тебе он создал новый мир:
Ты в нем и видишь, и летаешь.
И вновь живешь, и обнимаешь
Разбитый юности кумир.

«О милый брат, какие звуки!»… Для Пушкина, с его братской натурой, всякий поэт, словно король для короля, был именно брат; но в данном случае, по отношению к Козлову, это было особенно верно, потому что и в структуре стиха, и в характере ранних романтических поэм творец «Кавказского пленника» обнаружил нечто общее с ослепшим певцом.

Стихотворения Козлова – это поэзия доброго человека. Мировое солнце добра часто превращается у него в тепло доброты. Он считает, что лучшее создание Бога – муж праведный. У него есть какая-то милая наивность, пленительная тишина романтики; прощаешь ему дух некоторой ограниченности, веющий от его задушевных страниц, его элементарный патриотизм, в силу которого он славит, например, Николая I даже за первые дни царствования, и Россия, в его глазах, «врагу страшна, сама неустрашима». Для него идеал – «мудрец с младенческой душою», светлый Карамзин, и ничего нет лучше его Истории:

Так Русь святая нам святей.
Когда Карамзина читаем.

Смиренный, кроткий, без критики, верноподданный своего Бога и своего царя, благочестивый прихожанин мира, он все принимает, на все согласен и, так обиженный судьбою, не обрушивается на нее с воплем негодования и дерзновения. Благодарный к прошлому, в своей тьме признательно помня свет, он переживает настроения мирные и безропотные. Хотя он и знает роковые, выдающиеся несчастья жизни – безумие, казнь, убийство, но изо всех этих потрясений у него есть выход…… в религию, к небесам, и человеческие страсти всегда разрешает монастырская келья. Нередко у него выступает образ старого священника. Все на свете завершается; ни одна бездна не продолжает зиять пастью ненасытной.

Добрый человек, он встретил на своем пути огромное искушение перестать быть добрым, но преодолел его. Однако бороться с этим соблазном, с гордыней несчастья, с прелестью справедливого ропота ему, быть может, пришлось, так как тишину его духа, религиозную воспитанность его помыслов все же прерывают некоторые мотивы вольницы, и он (по крайней мере интеллектуально) понимает Байрона, и море, зеркало Бога, и кровь; он берет у английских поэтов темы героические и восклицает: «Ах, иль быть свободным иль совсем не быть!» И во мраке его слепоты еще ярче загорались для него блуждающие огни фантастики. Он переводит и создает баллады о безумной отваге, о разбойнике, и в стихах, полных звучности и силы, вслед за Вальтер Скоттом, поет младого Беверлея, похитителя невест, и так музыкально и задорно кончает свою повесть о нем:

В погоню гналися по рвам, по холмам,
И Мюсгрев, и Форстер, и Фенвик, и Грамм;
Скакали, искали вблизи и вдали —
Пропавшей невесты нигде не нашли.
В любви всех вернее, а в битвах смелей —
Таков был отважный, младой Беверлей!

У него есть влечение на чужбину, в грезы, в даль воображения. Он восторженно поет Италию, Торкватову землю, мечту своих незрячих глаз:

Ты не была, не будешь мною зрима!
Но как ты мной, прекрасная, любима.
……………………………………………
Скажи земле певца Иерусалима,
Как мной была прекрасная любима.

Он грезит о Венеции, где пел Байрон, и так своеобразно из тихих уст Козлова слышать, что там, в Венеции, меж гробами – … «тень грозная свободы дней былых» и «там в тишине как будто слышны стоны пленительной, невинной Дездемоны», – его любимой Дездемоны, чью песню про иву, зеленую иву он так чудно повторил внутренне созвучными русскими звуками и к чьей тени он обратился с такою лаской и любовью:

Дездемона, Дездемона!
Далека тревог земных,
К нам из тучи с небосклона
Ты дрожишь звездой любви.
…………………………………………
И мольбе твоей и стону
Африканец не внимал;
В страсти буйной Дездемону
Он для сердца сберегал.
И любовник безнадежный,
Звездный мир страша собой,
Все кометою мятежной
Он стремится за тобой.

Но все мятежное, далекую и смелую мечту, победило мирное мерцание-восковой свечки в руках у богомольца, и господствующей нотой поэзии Козлова является упомянутая уже покорность жизни. Он свой крест несет терпеливо и сам указывает, что его утешает в ею слепоте.

Прежде всего и больше всего он – семьянин. Он никогда не стесняется показать себя читателям в кругу жены и детей.

Моя жена и мать моих детей, —

ей посвящает он свою поэму, ей посвятил он свою жизнь. Хотя быстро, быстро пронеслось его золотое счастье, «солнце в полдень закатилось» (закат, пришедшийся на полдень!..) и рано Божий мир стал уплывать от его глаз, медленно и неуклонно унося от него все свои декорации: и небо, и зеленые луга, и во тьме ночной зажженные звезды, – но это исчезновение Козлов умел заменить и эту пустоту заполнить. С необычайной трогательностью говорит он в послании к Жуковскому, что, когда уходили от него все зрелища вселенной, он не взглянул ни на поле, ни на рощи, он «забыл проститься с небесами», – он хотел в последний раз насмотреться на жену и детей, запечатлеть в своей душе «очам незримый образ их». С отчаянием и тоскою он устремлял на них свои тускнеющие взоры, – какая трагедия отца, перед которым навеки застилается «милый вид» его детей! И возникает еще другое тонкое мученье:

…Детей черты,
Ты знаешь, время изменяет,
С годами новый вид дает;
Страшись же: вид сей изменится,
И будет образ их не тот,
Который в сердце сохранится.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: