Из этого сочетания звучащих отрывков жизни, из этой мозаики деталей проступает картина, поражающая своей безотрадностью, полная уныния. Человеческий разговор прежде всего смешон. В нем звучит бездонная глупость людей и такое же их бездонное страдание, хотя последнее редко выступает в своем чистом виде – оно сливается с комическим. Несчастный у Слепцова больше смешон, чем несчастен. Автор как будто не уважает своих героев, людей вообще, скрытно издевается над ними, хотя, как истинный юморист, сам никогда не позволяет себе улыбки и оценки. Есть только одно-два места, где он сам характеризует разговор своих персонажей как бестолковость, как «жесточайший вздор». Вообще же он предоставляет судить читателю; он только выводит во всей красоте своих героев, и читатель неудержимо смеется, когда слышит тщательно переданные во всех мелочах беседы «Железной дороги» или «Мертвого тела». Беспощадный в своем остроумии, поразительно меткий изобличитель глупого человеческого разговора, Слепцов и комических эффектов тоже достигает лишь тем, что подробно и точно передает, серьезно рассказывает о смешном. Он невозмутим и холоден; он только констатирует звуки и факты. Вот голова на деревенском сходе произносит речь: «И, как типериче, значит, весь мир, которые все православные христиане у престола Всевышнего Творца, все равно как верные рабы. Так будем говорить: – вот хучь бы ты, Пахом Игнатич, – как ты сейчас перед Заступницей Царицей небесной, так все одно… А как, значит, мир, то, чтобы все в порядке, не как прочие, а так надо стараться, чтобы как лучше». «Женщина… слезливо посматривала на регента и покусилась было даже упасть ему в ноги, прося не оставить сына, но регент удержал ее, говоря, что он не Бог». Или: «Часу в одиннадцатом дьячок искал в передней свои калоши, но долго не мог их найти; наконец, попал ногой в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой».
Блестящее остроумие, расцвет смешного не могут все-таки заглушить собою страдания. И оно, в своих отзвуках, обильно разлито по страницам Слепцова. Жизнь глядит с них горемычная и бессовестная. В этом ее свойстве убеждается автор на каждом этапе своих скитаний, которые он предпринимает для того, чтобы набрать побольше «живого материала», побольше любопытных наблюдений для слуха и глаз. И характерно для него, что он часто бредет по унылой дороге и ветер дует ему в лицо, «снежные поля тускло синеют по сторонам, ничего не разберешь, точно во сне» и он просит ночлега, стучится в избы – не отворяют, не пускают. Ему, пешему, попадаются на пути все такие люди, которые не хотят его подвезти на своих телегах, – даже мужики, едущие порожнем. Он все наталкивается на человеческое негостеприимство и эгоизм; он на собственном опыте убедился, что нигде так легко не замерзнуть ночью на улице, как в людном селе. Или идет он вдоль рельс новой железной дороги; издали виднеются только что выстроенные будочки сторожей; «подхожу ближе: сторож обзывает меня неприличным словом за то, что сам обознался, приняв меня за начальника, и с сердцем уходит в будку. За этой будкой такая же другая и точно такой же сторож, за другой третья, а там четвертая и т. д., как две капли воды. И чем дальше иду я, тем больше берет меня раздумье: зачем я иду по дороге?»
Этот вопрос имеет в устах Слепцова особое, символическое значение, и его можно обобщить. Вероятно, ему, писателю человеческой беспомощности, умственной и нравственной, не раз приходило в голову, что нет смысла идти по жизненной дороге. Над нею солнце, которое «светит только из приличия и ничего не греет», по ее сторонам – тусклая бедность, жилища, освещенные или затемненные огарками, населенные тупой и страдающей массой, и если вглядеться в людей, то невольно покажется, что всех их томит «страшная, гнетущая, безвыходная скука». Героиня «Трудного времени» хотела было со всеми помириться, вдохнуть в себя освежающие впечатления, «только на один день заключить временное перемирие» – и вот она пошла с этой целью по деревне, и вот что она увидела.
«Марья Николаевна подошла к окну, но в избе было темно и со свету ничего нельзя было разглядеть; только пахло холодной гарью и слышно было, что где-то там плачет еще ребенок. Марья Николаевна начала всматриваться и понемногу разглядела черные стены, зипун на лавке, пустой горшок и зыбку, висящую середь избы; в зыбке сидел ребенок, весь облепленный мухами. Он перестал кричать и с удивлением смотрел на Марью Николаевну; мальчик, которого она видела у ворот, дергал зыбку и приговаривал:
– Чу! Мамка скола плидет. Чу!
– Это брат твой, что ли? – спросила Марья Николаевна.
– Это Васька, – ответил мальчик.
Мальчик, сидевший в зыбке, ухватился руками за ее края и покачивался из стороны в сторону, вытаращив испуганные глаза на Марью Николаевну, посмотрел, посмотрел и вдруг закашлялся, заплакал, закричал…
– Он у нас хваляит, – заметил мальчик и опять принялся качать…
Рядом с этою избою стояла другая, точно такая же, и дальше все то же: гнилые серые крыши, черные окна, с запахом гари и ребячьим писком, кривые ворота и дырявые, покачнувшиеся плетни с висящими на них посконными рубахами».
Вообще, в жизни так много всякой неправды и невзгоды, что именно это обилие разрешается в душе у писателя какою-то усталостью. Овладевает им чувство бессилия и беспомощности перед неиссякаемыми ключами страдания и злобы, которые бьют на каждом шагу жизненного пути. Как раз эта усталая совесть, эта утомленная скорбью душа и породила ту мучительную скуку и то холодное бесстрастие, с которым Слепцов или его герой Рязанов, так похожий на него, говорят о человеческих драмах. Ведь это не прирожденная тупость сердца у автора, ведь знает же он сострадание, и это он заметил в «Питомке» и со скрытой лаской описал доброго мужика, который почуял горе в прохожей бабе, разглядел ее потаенное несчастье. В глубине своей Слепцов, может быть, и похож на этого мужика, но глубины своей он нам не показывает, держит нас от себя в почтительном отдалении и только развертывает перед нами, без присказок раешника, свою печальную панораму. Вот, например, конец одной биографии, последние слова одной жизни.
Умирает в больнице женщина в тифозной горячке, а врач играет в карты у смотрителя и давеча говорил, чтобы попусту его не беспокоить. «Умрет и без него». И вот две сиделки снимают тюфяк с койки больной, чтобы он даром не пачкался. У них недостает на это сил, и они зовут на помощь отставного солдата Петровича. Тот, сонный, пришел и заворчал:
– Ну, что еще? А, дуры-бабы, чего не могут сделать! А ты вот как, по-нашему, по-военному: раз! Берись за тюфяк, а я ее под мышки подхвачу. С Богом! Ну!
Между тем подошла какая-то больная старуха и, охая, смотрела на эту возню.
– Телушка ушла! – закричала вдруг умирающая. – Ушла! Беги за ней, беги скорей, беги!..
– Нет, уж, голубка, упоздала, – смеясь, сказал служитель, – не догонишь! Клади ее на доски! Так. Ну, вот и чудесное дело. Теперь умирай с Богом.
И женщина умирает.
Или в сценах «Питомка» мать разыскивает свою девочку, затерявшуюся в населении воспитательного дома, но нигде ее не находит и встречает только насмешки и унижение. Бредет она по деревне, куда отдают питомок, и пришла в старую избенку без крыши; там лежит больная и голодная женщина, а вблизи нее томится в жару ее питомица, трехлетняя девочка, обернутая в тряпье. Больная чужая мать кличет больной девочке: «Паранюшка! встань, ягодка ты моя!» – и показывает ее приезжей, ищущей. Но нет, это не она, не ее дочь: нет у нее приметы – родинки на правом боку. «Приезжая баба постояла на одном месте, поводила глазами по двору, потом подошла к двери и сказала: „Ну, прощай!“ И вдруг ударилась об землю и зарыдала».
Вдруг ударилась об землю и зарыдала… До сих пор она, в своих материнских поисках, была спокойна, молчалива и, такая несчастная, вовсе, казалось, своего несчастья не замечала. Но это не так, это – иллюзия: на самом деле все ее отчаяние, все неутешное горе таилось под слоем скупых слов и было скрыто слепцовской манерой рассказа. Теперь же безмолвная скорбь достигла своего предела и порвалась, и женщина вдруг ударилась об землю.