Замечательно при этом, что если в своих гражданских воззрениях Белинский все-таки пережил эволюцию вверх, если в данной области он прогрессировал и в конце своей, к несчастью, короткой жизни отрешился от многих предрассудков и сумел критически отнестись к русской действительности, то в сфере философской, как мыслитель и критик, он, наоборот, обнаружил падение. Здесь, эволюционируя, он регрессировал. И не только беспримерной податливостью своих летучих воззрений мог бы стяжать он себе данное ему выше имя Виссариона-Отступника: нет, на него имеет он право еще и потому, что, как Юлиан, он тоже отступил от истины. Ведь обычная и естественная тропа ведет людей от материалистического отрочества, от наивного утилитаризма гимназических дней – выше и дальше; Белинский же, рассудку вопреки, наперекор стихиям, органичности назло, проделал дорогу обратную и уронил приобретенное уже было достояние идеализма. Как мыслитель и критик он был взрослым сначала, а детство пережил потом. Он начал хорошо, а кончил дурно. Он начал глубокомысленно – отзвуками Шеллинга, Фихте, Гегеля; и пусть брал он философию из третьих рук, уже преломленной и ослабленной, пусть его терминология была неотчетлива, невыдержанна и много вообще проявлял он логических недочетов, – все же, благодаря тому что он умел заражаться идеями и с помощью литературного таланта заражать ими других, он был уже близок к тому, чтобы построить русскую критику на единственно законном эстетическом фундаменте. Как это видно, например, из прекрасной рецензии на книгу Дроздова «Опыт системы нравственной философии», он понимал тогда всю ценность умозрительной философии и всю недостаточность эмпиризма; он принимал тогда автономную природу искусства, его самодовлеющее и бескорыстное значение; он воодушевленно провозглашал истину, что «поэзия не имеет цели вне себя». Он высказывал тогда много верных и ценных мыслей о сущности красоты, о первенстве формы, о творческом элементе критики, о том, что морализм вредит искусству, о том, что художественное произведение нравственно само по себе, о том, что надо отделять в писателе художника от человека и не проникать любопытствующими глазами в его внешнюю биографию. Он запрещал требовать от писателя отзывчивости на социальные вопросы, на тревоги исторического момента; он сознавал, как это безразлично для искусства, жил ли Гёте при дворе или нет; он тогда, сопоставляя «Идеалы» Шиллера с «Нереидой» Пушкина, имел смелость и тонкость сказать ту правду, что «глаза, одаренные ясновидением вечной красоты», даже и не станут сравнивать этих двух произведений и все свое восхищение отдадут зеленым волнам, лобзающим Тавриду… Еще в 1840 году, в статье о Менцеле, Белинский по отношению к искусству стоял на такой правильной и широкой дороге, выказал серьезное постижение эстетики, установил, что «искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе; пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу». Но в конце того же года он эту статью назвал уже «гадкой» и с ее бесспорной эстетической высоты невозвратимо опустился в роковую ересь. Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного утилитаризма. Впрочем, решительность его всегда была мимолетной, и на этот раз тоже у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины; но в общем и главном критик искусства покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль. «Наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем… теперь искусство не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям», – так писал он в статье о «Тарантасе» в 1845 году; были потом у него обычные уклонения от этой тупой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, – это порабощение искусства. Белинский перестал быть философом. Павел обратился в Савла. Не уберегли его, не спасли Шеллинг, Гегель, Ретшер, и после них, уже пройдя их школу, по крайней мере, преддверие к их мудрой школе, освобождающей и глубокой, он предпочел ей духоту и теснины. Это он сказал, что Пушкин «принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта». Это он, боясь оказаться не передовым, не просвещенным, робко соблюдая кажущиеся требования современности, временное поставил над вечным, изменил искусству, Нереиде, Пушкину и от имени умных людей заявил, что «каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых неразрешимых вопросов», – заказанная скорбь!.. Это он расчистил дорогу публицистической критике, пагубному течению тенденциозности; законным сыном Белинскому приходится Писарев, и эпигоны последнего – это их общие потомки, и до сих пор не прекратившееся ребяческое разрушение эстетики – это их общее дело, общее наследство…

Умственное падение Белинского, обмен глубины на плоскость, ширины на узость оказались возможными именно потому, что в знаменитом авторе не было субстанциального зерна, не было собственной личности. Пер Гюнт русской критики, он тоже, подобно ибсеновскому герою, в своих разнообразных блужданиях мог бы искать самого себя и своим символом признавать луковицу без ядра: одни слои, оболочки, листки, одни наслоения, влияния, воздействия, – но где же сердцевина, где же он сам?

Его не было. Если вычесть у Белинского чужое, то останется очень мало – останется живой темперамент, беспредметное кипение, умственная пена. Руководимый руководитель, аккумулятор чужого, рупор своего кружка, Белинский был человек обязанный. Его охраняла счастливая случайность его соседей. Больше слушатель, чем читатель, он звучным голосом Герольда повторял то, что ему внушали. Правда, он не был приживальщиком чужих идей, он, вопреки его собственному признанию, не принимал их готовыми, как подарки, потому что с идеями сейчас же роднился, и психологическая самостоятельность у него была; но только родство это было не близкое, не кровное. Он с идеями роднился – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса («иная мысль живет во мне полчаса») снова отчуждал их – привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, он быстро загорался и быстро погасал. А в чисто интеллектуальном смысле Белинский вообще не имел своего мнения и своего знания. Надеждин, Полевой, Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков – все они давали ему сведения и мысли, и даже слова; он брал от них больше, чем имел на это право. Из его биографии нам известно, что страницы о романтизме написал для него Боткин, что для теоретического этюда о поэзии свои «тетрадки» предоставил ему Катков; очень многое и очень ценное в историко-литературных построениях Белинского заимствовано у его современников. Свое правильное и хорошее он получал от других или с другими разделял – своими ошибками больше обязан самому себе. И для того чтобы в такой зависимости Белинского от других, в его беспомощности убедиться, вовсе и не надо прибегать к его биографии: даже не выходя за пределы его сочинений, оставаясь в них самих, невольно испытываешь горестное недоумение перед тем, что мы выше назвали интеллектуальной чересполосицей. Они так сбивчивы и верное так часто сменяется в них вопиющей наивностью, незнанием и безвкусием, умное – нелепым, ценное – дешевым, что сама собою возникает мысль о наличности нескольких авторов, – во всяком случае, об отсутствии одного внутреннего, одного цельного автора. Биография здесь объясняет и подтверждает то, что можно было бы вывести заранее. Со страниц нашего критика смотрит неосведомленность. Он был несведущ не только в том смысле, что ему недоставало многих элементарных и фактических знаний, но и в том, что эту скудость свою он дурно сознавал. Бедность была ему не порок. Он не видел тесных границ своей образованности, он не чувствовал сложности тех проблем, за которые брался с легким сердцем и с легкими сведениями, – он был принципиально поверхностен. Он не прошел внутренней школы, он не познал самого себя. Иначе он понял бы, как мало права было у него озирать с птичьего полета историю и философию, говорить обо всем, не зная ничего, при этом еще упрекать в незнании других (он смеялся над теми, кто выводит «трагедию» от «козла»; он Полевому выговаривал, что тот не читал Гегеля, – как будто сам он его читал!.. он, не щадя в себе инстинкта самосохранения, издевался над «пустыми и легкими судьями всего великого, которые легко судят о тяжелых вещах» и толкуют о Гегеле, «не зная даже, в каком формате изданы творения великого мыслителя»). Он вообще в своих недостатках не раз укорял других. У него не было перспективы по отношению к самому себе, он не знал, что в нем самом важно и что второстепенно, – подобно тому, как не имел он перспективы и по отношению к литературе: небрезгливый, непривередливый, – зато, правда, и не запасливый, не скупой, – он писал о чем угодно, и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге. И вот, без компаса знаний, без надежного вкуса, он растерялся в этом бумажном море и далеко не всегда отличал эстетическое добро от зла. Даже когда у него верны были общие принципы, он не умел применять их как следует к частным явлениям литературы. Когда правильна была его философия, тогда слабой оказывалась его психология и он недостаточно углубленно проникал в живую сложность произведения, в характеры героев и в индивидуальность разбираемого писателя. Ему вменяют в заслугу то, что он пошатнул несколько ложных литературных репутаций; но, помимо того, что и здесь он не самостоятелен и Бенедиктова, например, до Белинского развенчал уже кружок Белинского, – помимо этого гораздо важнее то, что автор «Литературных мечтаний» не критик – творец, и хотя у нас любят цитировать красивые слова Аполлона Григорьева: «Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени», Пушкин, Грибоедов, Гоголь и Лермонтов, – на самом деле Белинский в оценке этих имен, в их начертании на скрижалях русской литературы выказал, наряду с верными суждениями, столько уклонений, колебаний, ошибок, столько поражающего непонимания, что на преимущественное сплетение своего имени с их именами он притязать не может. В рецензии на «Одесский альманах 1840 г.» он пишет: «Два стихотворения г. Лермонтова, вероятно, принадлежат к самым первым его опытам, – и нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они не войдут в собрание его сочинений»; С. А. Венгеров заинтересовался, о каких это стихотворениях идет речь, заглянул в альманах – и увидел, что Белинский советует Лермонтову изгнать «Ангела» (По небу полуночи ангел летел) и «Узника» (Отворите мне темницу): то, без чего Лермонтов не Лермонтов. Когда появился «Скупой рыцарь» Пушкина, скрывшего, правда, свое авторство под буквой Р., Белинский львиных когтей не распознал и об одной из самых великих и законченных красот русской литературы написал так: «Скупой рыцарь», отрывок из Ченстоновой трагикомедии, переведен хорошо, хотя как отрывок и ничего не представляет для суждения о себе. Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно, – это внушает критику такие строки: «Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью (курсив наш – Ю. А.) в выборе предметов»; и в этой «случайности» он видит один из тех «недостатков» нашего поэта, которые так же «необходимо условливаются» его достоинствами, как «затылок – лицом».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: