У самого уреза воды опамятовался, поднял голову: мертвенно-зелёный свет охватил полнеба, и он сразу понял, что это от зарниц, бесшумных и бессчётных, бегущих по небосклону от Марьиной рощи, что на крутом берегу Яузы, к Воробьёвым горам в Замоскворечье. В огненном свете хорошо видны были клубящиеся тучи, тёмные с сизыми подпалинами.

Семён Иванович опустился на колени, прошептал:

   — Страшно зреть человеку знамение Божье.

3

Проходили дни, лето промелькнуло ласточкой. Храм совсем опустел. Дружина в Богоявленском монастыре дописывала алтарные доски, а Гоитан всё занимался подкупольем. Зеваки перестали захаживать, и князья глаз не казали. «Забыли, что ль, про меня? — гадал Гоитан, взбираясь по утрам на леса. — Ну и ладно. Так мне даже и лучше». Каждый вздох его, кашель многократно отражались от стен, гулко разносились по собору. Писк воробьёв, залетевших в оконные проёмы, разносился подобно грому и заставлял вздрагивать. Там на высоте Гоитан работал, теряя чувство времени и счёт дням. Ветер приносил разомлелое тепло с цветущего луга, перебивая запахи красок и льняного масла, а то веяло дождевой свежестью. Гоитан не уходил до звёзд. Помощники его, озорники, разбежались. Даже Восхищенный перестал появляться, исчез незаметно, без прощания.

Накануне Воздвиженья с утра моросило, а потом день разулыбался по-летнему. Горячие лучи просекали собор солнечными косыми столбами. Случайно оглянувшись, Гоитан увидел в пыльном сиянии человека с поднятыми распростёртыми руками, услышал явственный шёпот его:

   — Отец, а отец? Это я.

Отвернулся, подумалось: помстилось мне. Зря я ему тогда про грех гордыни говорил, получилось в упрёк, и неверно я судил. Каждый о грехах своих пред лицем Господа одиноко и сокровенно болеет и сокрушается. Но в надежде на прощение и милосердие Его мы — все вместе. В этом мы все уравнены. Надежда объединяет и идущего путём святости, и разбойника.

Однако всё-таки это был Восхищенный — не в видении, а въяве. Нашёл палку, начал колотить ею об корыто, в котором известь разводили.

   — Аль вправду ты? — крикнул Гоитан.

   — Зрением, и слухом, и касанием убедись! — призвал тот. — Спускайся. Время вкусить дары, мною принесённые.

На этот раз иконника не надо было упрашивать. Хоть душа и больше пищи, но многодневная скудота последней истощила его силы. Он проворно полез вниз.

   — Что пишешь-то? Не видать мне отсюдова! — беспокоился Восхищенный, заслоняясь от света.

   — Морщины у святых выправляю. А то лбы гладки, будто у детей. Надо страданиев добавить, приморщить мудрости. А ты где пропадал-то? — В троекратном лобызании Гоитан ощутил запах пыли и лесной прели от Восхищенного, почувствовал, что рад ему.

   — В Богоявленском к отцу Стефану поручение имел.

   — Вона какой ты важный! А я думал, ты в свой Свенский утёк.

   — Како! — махнул рукой Восхищенный, отчасти смущаясь и кося в сторону. — Ты тут не вылезаешь никуда, а Москва новостей полна.

   — Неужли?

   — Тебе, поди, и не слыхать ничего? И оголодал, наверное?

   — Как сказать... Кое-чего вкушаю.

   — И квас у тебя женатый.

   — По третьему разу уж водицей разбавил, — признался иконник. — Всё лень моя. За пропитанием и то не хожу.

   — Ае-ень, — с сомнением протянул Восхищенный. — Уж как ты труждаешься, мало кто возможет.

   — Лестно, а не истину ты глаголешь.

   — По слабости, по глупству моему. Хочется тебе что душевное сказать, а не угождаю. Но не в искушение тебе молвлю, — суетился Восхищенный, развязывая плетёный кошель и открывая туеса. — Вот мёд черемховый, вот можжевеловый.

   — Ах, душист! Добёр мёд.

   — Князь Иван прислал.

   — Ишь какой милостивый.

   — Вот будет нам с тобой навечерница.

   — И псы едят крупицы, падающие от трапезы господ своих, — усмехнулся иконник.

   — Вот ты меня гордыней попрекал, а сам?

   — Да я из Евангелия от Матфея просто сказал.

   — Знаю, что от Матфея, — всё-таки серчал Восхищенный. — Вот не буду ничего рассказывать. Обижаешь ты меня.

   — А ты прости! — посоветовал иконописец не без лукавства.

   — Уж и не знаю, как с тобой поступить-то. — Видно было, что молодого монашка распирает желание передать свежему человеку новости, для того и шёл к Гоитану. — Чума везде, отец! — выпалил наконец он, для страшности широко кругля глаза.

Гоитан застыл с куском у рта.

   — Что значит везде?

   — Везде. Везде казнь на людей от Бога. И в Орде, и в Бездежи, и в прочих градах, на татар, на жидов, на абязов, на фрязов и на черкасов, и на другие многие страны. Столь силён мор, что и мёртвых некому погребати.

   — А у нас?

   — Засеки и сторожа на всех путях. Всех выпускают, обратно никого не впускают.

   — Ну и нетрог их, — уже равнодушно, успокоенно сказал Гоитан, прожёвывая пирог с капустой.

   — Дак в Орду князьям надо по делам, купцы также стремятся. Как бы не затащили. Наши-то бдят, а в других княжествах, может, в беспечности. Боюсь я. На уста, говорят, смага пламенная падает, и тело всё загорается, и в лице является огонь.

   — Знаешь, чего я ещё хочу? — ожил Гоитан. — Мёду пластового. Попроси там, в монастыре-то. Чай, борти свои есть у них?

   — Спрошу, — увял Восхищенный.

   — А к нему мяты бы заварить! — мечтал иконник. — Свеженькой, у которой словно инеем по зелени бледно пущено. Эх!..

   — Одичал ты совсем, — с неудовольствием сказал сведущий монах. — Ничто не ввергает тебя в смущение.

Гоитан засмеялся:

   — Напитался я сильно, оттого благостен. Сытое чрево всё задавило. Сам же меня пирогами и задавил. Давно не едал я горяченького. Похлебать бы похлёбочки какой.

   — Сварю, — пообещал Восхищенный. — Теперь я опять при тебе буду. Страшно мне средь мира.

   — Настранствовался? В корчемницы-то захаживал, поди?

   — Каки корчемницы при моём-то даре?

   — А какой у тебя дар?

   — Иль позабыл? — совсем обиделся Восхищенный. — Зрю иным невидимое.

   — Спишь много. Чего не сбредишь при многоспании.

   — Не грешен. Наоборот, во бдении прилежен. А ты всё смеёшься надо мной. Кичлив ты. Вот не стану сказывать боле.

   — Ну, что ты какой вередливый, — примирительно сказал Гоитан. — Чуть что: не стану! Я ведь тоже не волк в лесу. И людие мне братья. Что там ещё на Москве деется?

Восхищенный разгладил ряску на коленях, потупился:

   — Худая совсем стала, сквозь свет видать. Зима придёт, кто мне новую справит?

   — Но ряса и есть «вретище» по греческому наименованию, ей как бы и положено быть ветхой.

   — В Греции, брат, тепло, — возразил Восхищенный, — а у нас как полезет мороз во все дыры, так мысли и скукожатся, станут низкими. Отвлекает от возвышенного худоба телесная.

   — Отца Стефана попроси.

   — Придётся! — вздохнул монашек. — Да не смею. Ничейный я.

   — Сирота! — шутейно поддакнул иконник.

   — Стефан-то строг и высокоумен. У наместника Алексия и то легче попросить. Он душевней. Увижу и попрошу. Подай, мол, милостыньку. А на Москве, брат, дела пречудныя и престранныя. Константин Тверской заклевал, слышь, совсем потомков Александра Михайловича. Ни вдову его не пожалел, ни детей. Уделы зорит, под свою руку прибирает.

   — Восхапить кому не любо! — отозвался Гоитан. — Власть, она человека совершенно переменяет. Узнать невозможно. Был один — стал другой, а прежнего не бывать.

   — То-то, что не бывать. Тверские-то к Семёну Ивановичу притекли, суда искать и управы. А он пока что вдругорядь женился.

   — Вона как поворачивается! К врагам московским притекли защиты от родного дяди и деверя искать?

   — Семён же Иванович, говорю, вдругорядь женился. Отмечай.

   — Отмечаю.

   — Приезжают сын убиенного Александра Михайловича князь Всеволод с матушкой-вдовою и привозят с собой зачем-то старшую дочь, Всеволодову сестру Марью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: