— Куда ты клонишь? Не нам, монахам, сие обсуждать.

   — Что сие?

   — Девицу. Княжну.

   — Ты уши имеешь?

   — Имею.

   — Так слушай. Про девицу сию вся Москва говорит ныне. Коса у Марии тверской туга и длинна, лентою перевита. Власы волнами златыми на свету переливаются. Взгляд же устойчивый, впрозелень, даже сказать, тяжёлый в упорности своей. Очёса велики и несморгливы. Лик очень нежный, подбородок тонкий, и персты тонки, неработны, на концах продолговаты и совсем истончаются. Уряжена изрядно, молчалива и непроста. Из-под венца на лбу кольца воздушные прозрачные волос как бы розовых. И вся глава вспушена, красы невозможной. Загадочна княжна и робость в человека вселяет.

   — Как ты, однако, словесами живописуешь, — смущённо сказал Гоитан. — Соблазн вселяешь.

   — Соблазн не в нас, брат, а в князе Семёне Ивановиче произошёл. Говорят, после приезда тверских, как ляжет он на ложе супружеское, Евпраксия ему мертвецом кажется.

   — Блудны речи творишь. Замолчь! — В другое время Гоитан был бы гневен, да сытость его разморила.

   — Да уж всё про то вызнали. И тайны никакой нету. На ордынском подворье шаман татарский живёт, говорит, что княгине Евпраксии в пищу мозг сорочий подмешали, чтобы испортить.

   — Так, может, не Марья тверская, а сорока виновата? — попытался Гоитан свести всё в шутку.

   — Отец же её Александр Михайлович перед поездкой к Узбеку всё-таки мечтал живу остаться и вотчинами своими не распорядился. Константин же для виду только отговаривал его от поездки.

   — Да кто знает про то?

   — Молва знает. Она знает всё. И что для виду, известно тоже. Потом больным прикинулся, чтобы не провожать брата, занемог вроде, стыд его ел. А теперь перестал. Сам на тот свет глядит, а родню жмёт: я, мол, старший в роду тверских, и всё, мол, теперя мне одному принадлежит.

   — Вот как одно зло другое за ручку водит. Сам лишенник, а родню жмёт.

   — Хочет вторым Калитой стать. Во благо, мол, Тверской земле. А на самом деле из зависти.

   — Нам ли судить, брат! Будем же бегать мирских похотей, чтобы не сделаться рабами греха. Избегай бесполезных речей, чтоб не впасть в срамные помыслы. Смотри не солги, потому что Господь покарает глаголющих лжу.

   — Да мне кологрив княжой говорил, который при коне у Семёна Ивановича ходит на больших выездах. Он-то уж знает доподлинно. И ещё ручешник один. Они холстами тонкими занимаются, баба его по дворам боярским носит их и всего наслушамшись. И тиун один, управитель, то же самое сказывал, а уж он-то верно знает.

   — Словом, паучина паучахуся. Отвратно мне.

   — А кому не отвратно? Где правда, где смирение? Где христианские установления? Чем оправдаются князи безумные? Константин же Михайлович, лишенник, слил всё-таки колокол Божеглас заместо того, что Калита у них уволок, да и в Орду кинулся к Джанибеку-хану. А Всеволод-племянник кинулся в Москву к нашему князю: меня, мол, дядя тягостью всякой оскорбляет. Семён Иванович и его тоже в Орду наладил и подарков дал для татаров. Больно у нас уж Константина не любят. А княгиню Евпраксию взашей к отцу её обратно вытолкать хочет: не люба она, дескать, мне, бери обратно. Это каково? Что хотят, то творят. Никого не боятся.

   — Обличаешь ты гневно. А по какому, спросить, праву? На то митрополит есть.

   — А что митрополит? Он тоже не спит и всё зрит. До поры.

   — Никого не оговаривай и не слушай сластно клевещущих клеветников.

   — Кабы клеветников! Говорят люди почтенные и честные.

Восхищенный, будучи человеком неприспособленным, ни к какому делу жизнью не приставленным, смысл существования своего полагал в многоглаголании на высокие темы и любил это до страсти. Доискиваясь смысла в неопределённых своих видениях, он не чужд был и жизни мирской, по преимуществу господской, считая её высшим проявлением человеческого бытия, и по-своему прав был в том смысле, что тихие толчки внутрисемейной княжеской жизни потрясениями доходили до простолюдинства, беспомощного и безответного по причине малосильности, малознания и происходящей от того робости.

   — И всё-таки бесовство это, брат, — тихо обронил иконник. — И ты, мню, в прельщении. Чудо на могиле Петра-святителя то же нам указывает. Столь явное проявление силы его святой не есть ли остережение, что времена бесовства приблизились?

   — У тебя всё — бесовство, — с неудовольствием проворчал Восхищенный. — Везде ты их видишь. Знать, почитаешь?

   — Поевши брашна, тобой принесённого, лаять тебя не буду. Но душою отвращуся.

   — А ты смирись! — в свою очередь лукаво пошутил Восхищенный.

   — Смирюсь, если перестанешь, — примирительно улыбнулся Гоитан.

   — Я для разговору просто начал... Ты меня ни о чём не пытаешь: как, мол, ты да что, да где побывал, что повидал? Отпусти уж грех-то мой, суесловие моё, а?

   — Самый краткий путь к прощению всех грехов в том состоит, чтобы никого не осуждать. Судить есть похищение сана Божья.

Восхищенный сморщил лицо, как от боли, утёр скупые слёзы:

   — Пронял ты меня до глубины естества, прожгоша стыдением, аки стрелою калёною. Слаб есмь и грешен. Я ведь сознаю. Ох как сознаю и мучаюсь сим. Искал путь праведничества и не осилил его, не возмог.

   — Только не сокрушайся до отчаяния, ибо оно есть другая крайность. — Иконник осторожно коснулся его плеча.

   — Признание сделаю, отче. Хотя трудно такое исповедование. Мнил, что опыт духовный уже имею, и желал продвигаться далее, но скатился и всё потерял, что приобрёл. Я почему отсюдова сбег? Куды направился? А направился я, милостивый мой наставниче, на Маковец. Да, да! Дерзнул! К самому Сергию проситься.

Гоитан от неожиданности дыхание затаил:

   — И что же, не принял он тебя?

   — Тут другое. Сам я осознал недостоинство моё. Но поначалу-то возгорелся мыслию: там-де спасаться буду. А как? Подумал бы: осилить мне такое?

   — Да многие к Сергию-то хотели бы, — проронил Гоитан, опуская глаза. — Но в его обители быть только двенадцати инокам дозволяется. Так ли говорят? И как же ты-то проник?

   — А я за тыном обретался, — признался Восхищенный. — Но и так понять можно, что там за жизнь.

   — Ждал, может, место освободится?

   — Конечно, иные покидают обитель. Трудно там.

   — Строгости большие?

   — Голодно. Пропитание кончается, лебеду собирают и, руками истирая, хлеб себе творят. Едят также лист липов, кору берёзову, мякоть дерев, червём источенных, а также мякину с содомой измельчают — вот и хлеб. Да горох мочёный. Да что пища! Вина для причастия, ладана для каждения не хватает. Бедность! Сидят по келиям с лучинами берёзовыми. А то незнамо откуда возы объявятся и с хлебом, и с рыбой сушёной. Сгрузят и уедут. Молчком.

   — И Сергий дозволяет?

   — Отчего нет? Он ведь не игумен там, не хочет, и священства на нём нету. Ну, кто он? А власть какая! Трепещут все, только бы его не огорчить.

   — Так кто же он у них? — с любопытствующим беспокойством допрашивал Гоитан.

   — Как бы староста, и всё.

   — Трапезуют сообща?

   — Нет, по келиям, житие у них особное. У Сергия обычно у первого хлеб кончается. Раздаёт!

   — Говорят, медведь к нему за хлебом ходит?

   — Да теперь уж не ходит, за тын-то. Он братиям раздаёт да птицам. Кто ему что скажет? Никто и ничего. При мне вот этак распростался вчистую и три дня не емши. Иноки дают — не берёт. Наконец говорит одному: «Хочешь, я тебе сени к келии приделаю? Тебе ведь давно хотелось? А ты мне за это сухариков дашь». — «Приделай, дам». Целый день трудился. Тогда, поглядевши, все поняли: только за труд принимай подаяние. Такой вот урок.

   — Что ж, Сергий учительствует?

   — Куды-ы! Молчалив и смирен. Всем угождает. Хлеб печёт сам, когда мука есть, воду по келиям разносит и под окнами ставит, порты кроит-шьёт. Дрова тоже рубит и разносит беремями. Не мог я вынести виду такого. Страшно сделалось. Грехи собственные обозначаются сильнейше и томят. А истинное осознание грехов сколь тяжко, Гоитан! Много я там передумал. Вослед Сергию не смогу жить. Мне не по силам. Так вмале себя восчувствовал, что утёк. И видения мои там прекратились. А я без них себя не мыслю.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: